Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц)
А наутро, вспоминается ей, дедушка Новиков повел ее на пчельник, чтобы она сама видела, как роятся молодые рои и как пчелинец снимает их. И приходят они на пчельник и видят, что пчелинец ходит между ульями и поглядывает на деревья. А одет он как-то особенно: все на нем из грубого белого холста; рукава широкой рубашки обвязаны веревочкой у самой кисти; рубаха у старика уже не навыпуск, а заправлена в штаны, и штанины у самых ступней тоже перевязаны веревочками. "Это затем, – поясняет дедушка Новиков, – чтобы пчелы не забирались за рубаху и не кусали. Да они его, говорит, почти никогда и не кусают – привыкли, а только молодые иногда кусаются". В воздухе стоит невообразимый пчелиный гул, пчелы тучами кружатся над деревьями, а другие одна за другой вылетают из ульев и присоединяются к тем, что над деревьями. "Это молодые играют, – говорит дедушка Новиков, – ищут, где им привиться, к какому дереву... Вон-вон, к той липе прививается один рой..." И Ириша действительно видит, что у этой липы к одной ветке все гуще и гуще слетаются пчелы, на ветке виднеется уже темное пятно из пчел, пятно это все растет, растет, растет и превращается в огромный черный ком, это все пчелы, одна на другой – словно черная шапка висит на ветке... Как они не задохнутся? А около липы уже почти нет летающих. "Привился", – говорит дедушка Новиков... Тогда дед Зосима, пчелинец, с помощью мальчика, у которого совсем белые волосы, целая белая копна на голове, – с помощью этого белоголового "мальца", которого зовут Микитейкою, – подставляет к липе лестницу; потом берет "роевницу" лукошко, у которого дно обтянуто ситом, а к верхнему ободку пришито нечто вроде мешка; вместе с тем он берет деревянный ковш с длинной, в аршин длиною, ручкой. "Этим ковшом он будет собирать пчел на ветке", – поясняет дедушка Новиков. Надев на себя "роевницу" через плечо при помощи привязанной к ней веревки, дед Зосима надевает на голову маленькое овальное сито, которое в виде плоской маски или вуаля из сита, вделанного в лукошко такой величины, что в него может пройти только лицо, – защищает его глаза, нос и щеки от пчел, а такой же пришитый к лукошку, как и к роевице, мешок обхватывает всю голову деда и шею и на шее же завязывается. "Это называется наличником", – поясняет дедушка Новиков. В этом костюме дед Зосима кажется не только странным, но даже страшным: лица не видать, а вместо лица и головы – лукошко с мешком. Вот он крестится на восток, подходит к лестнице и взбирается на нее своими старыми ногами. "Не упади, Зосима, предостерегает его дедушка Новиков. – Пора бы и Микитейке снимать вместо тебя".
"Нет, барин, не упаду, Бог поддержать должон, коли я с молитвой да на святое дело. А Микитейка-то еще рылом не вышел для экого-то великого дела". – "Ну, ладно". И вот дед Зосима подбирается к самому комку пчел и, тихонько подхватывая их ложкой, ссыпает в роевницу. Пчелы словно в обмороке, – так и валятся в лукошко небольшими черненькими комьями. Все, кажется, снято... Тогда дед Зосима берет рукой ветку, на которой висел рой, и стряхивает в лукошко остальных пчел, которые еще цеплялись к ветке. Рой снят. Дед Зосима осторожно спускается с лестницы с закрытою мешком роевницею и молча передает ее в руки дедушки Новикова. "Весит хорошо", говорит дедушка Новиков. "Поди, фунтиков десять будет – ветка так и гнулась, мало-мало не сломалась", – с смиренной гордостью говорит, в свою очередь, дед Зосима. Микитейка стремглав бежит в шалаш и выносит оттуда безмен. "Знает свое дело сопляк", – одобрительно осклабляется дед Зосима. Взвешивают на безмене роевницу с пчелами – лицо у деда светится. "Десять фунтиков с походцем", – говорит он с едва сдерживаемою радостью. "Чистой пчелы?" – спрашивает дедушка Новиков. "Чистой, батюшка барин: в роевницетри фунта с походцем. Такова роечка Микитейке и не поднять". – "Ан подниму!" протестует белая всклоченная голова. – "Куда тебе, пащенок!"
– Ты о чем это, Ириней, так крепко задумался? – спрашивает Мерзляков, роясь в бумагах.
Ирина точно от сна прокидывается.
– Это я, дядечка, вспомнила, как в Авдотьине дедушка Новиков показывал мне, как рой пчел снимают с деревьев.
И она, глядя в окно, снова переносится мыслью в Ав-дотьино... Вот они сажают в новый улей молодой рой. Сначала дед Зосима обкуривает внутренность борти ладаном. "Что улей свячоный да святой водой кропленный, что дом с образами – Божья вотчина", – говорит дед и кропит улей святой водой, открыв нижнюю затворку. Потом он вставляет в эту затворку желобок, длинненький, пологий, которым пчелы должны войти в улей, в свое новоселье. Затем дает дедушке Новикову и Ирише по зажженной гнилушке – это "курушки", дым которых отгоняет пчел и предохраняет от их укушений. Затем раскрывает роевницу и ставит ее боком, чтобы по малому ковшику выкладывать из роевницы пчел на желобок. Предварительно дед Зосим положил в новый улей кусок сотового меду: "Хлеб да соль на новоселье молодым..." Пчелы, высыпанные в желобок, сами: сразу догадываются, что им надо делать: они не летят, но стадом ползут по желобу в улей, стараясь перегнать одна другую... "Ишь, словно дети малые бегут, спотыкаются, – бормочет дед Зосим: – Бегите с Богом, бегите, детушки, работнички Божьи..." – И он любовно крестит их, а сам зорко-зорко, уже без наличника следит за каждою пчелою, хоть их там сотни разом спешат по желобу... Наличник надет на Ирншу – ах, как она должна быть смешна в наличнике, с лукошком на голове! – точь-в-точь дед Зосима... даже Микитейка ухмыляется, глядя на нее. А дед все не спускает глаз с ползущих кучами в улей пчел. "Где-то ты, матушка, застряла", – шепчет он, ища глазами матку этого молодого роя... "А! вот она! вот она, красавица матушка!.." Это он увидал матку, которую так комком и обленили другие пчелы. И как только он угадал ее! Ничем она от других пчел не отличается. "А, матушка! пожалуйте в свою горенку..." И он осторожно-осторожно берет ее двумя пальцами и сажает в "маточник" – это род фонарика маленького на рукоятке, с деревянными, клетчатыми, пропускающими свет стенками. "Сиди тут – хозяйничай, а детки уж без тебя не уйдут, кормить и беречь тебя будут..." Ах, как там хорошо в Авдотьине!..
– Дядечка! голубчик! возьмите меня с собой! с собой! – с жаром обращается она к дяде.
– Да что ты, Ириней, с ума сошел!
– Нет, дядюленька, нет!..
– Да на кого мы бабушку оставим?
– С ней богомолка останется да Мавруша... С богомолкой она рада весь век говорить... Дядюленька! красавчик! возьмите... ведь всего на день...
И она по-старому, как маленькая, бросилась ему на шею. Бакалавр уступил:
– Ну, нечего с тобой делать, разбойник этакий, собирайся. Да чтоб обед быя скорее готов, после обеда сейчас и в дорогу.
Ириша неудержимо бросилась целовать дядю.
– Постой! постой, душегуб! ты мне зубы вышнбла совсем!
В одно мгновенье Ириша исчезла из -комнаты как ураган, так что испугала даже Мавру, торопившуюся на кухню... "Ах, Господи! это сущая каторга", – ворчала баба, не понимая, что сделалось с барышней.
2
– Вот мы теперича, матушка, едим карасиков в сметанке – скусная рыбка, нечего сказать, скусная. А я, мать моя, кушала в Ерусалиме-граде однобокую рыбку. И называют эту рыбку камбалой, и глазок у нея один-одинешенек, и живет она в море...
Так за обедом, при общем молчании, разглагольствовала странница Авдеевна, кушая карася в сметане. Бакалавр молчал, думая о вчерашнем вечере и о предстоящей поездке. Ириша молчала потому, что мысли ее также витали далеко – то в неведомом Фридланде, у постели раненого Истомина, то в Авдотьине... Ей чудилось даже, что она слышит, как в улье стонет молодая матка пчелиная, и теперь ей слышится не плач пчелы, а стоны раненого, его стоны...
И бабушка молчит, вся поглощенная рассказом богомолки.
А у крыльца уже стоит кибитка, обтянутая черной клееною парусиной. Тройка обывательских, кусаемая мухами, нетерпеливо бьется на месте и глухо звенит колокольцем, подтянутым к дуге для того, что в городе вольной почте колоколец не полагается, а дозволяется ему голосить только за городом.
– Ну, съели тебя окаянного! стой! – доносится голос ямщика, успокаивающего коней. – Кнутом дьявола ленивого не проймешь, а то на вон! муха забидела, нежный какой!
Обед кончен. Мавра укладывает в кибитку ковер и две подушки.
– Узелок вынести? – спрашивает она мрачно, пи к кому не обращаясь.
– Вынеси, Мавруша, – задумчиво отвечает барышня.
Все задумчивы, как подобает при проводах. Странница даже глубоко вздыхает. По знаку старушки все садятся, нагибают головы, как бы обдумывая, не забыто ли что, в порядке ли все... Теперь этот обычай уже вывелся, а тогда это сидение и думание было законом. Шутка ли! человек в путь собирается. В дороге все может случиться – и хлеба недостанет, и ось сломается, и разбойники нападут. Едешь за пятьдесят верст, молебен служи напутственный...
Посидели с минуту, повздыхали. Даже Ириша смотрит серьезно, сосредоточенно – может быть, оно так и следует...
Встали. Крестятся все на образа. Шепчут что-то...
"Луце и Клеопе путешествовати хотящу"... – шепчет вслух Авдеевна.
"Лука – это дядя, – думает про себя Ириша, – а Клеопа – это я".
"И рече каженик: со вода – что возбраняет мне кре-ститися?" – шепчет далее Авдеевна.
"Зачем вода? – думает Ириша. – А! каженик... помню евангелие... это кого-то провожали на войну..."
Целуются. Дядя целует бабушку, та крестит его. И Ириша целует бабушку, бабушка и Иришу крестит. А Мавра стоит у двери мрачнее ночи.
Вышли. Ямщик уже на козлах – встряхивается, подбирает вожжи, ровняет лошадей.
– Эй ты! мухова кума! – за что-то корит он коренную, рыжую, с густою гривою кобылу.
Ириша вскочила первая. Из кибитки выглядывает ее веселое, розовое личико. Кланяется.
– Прощайте, бабуленька.
– Прощай, тарара.
И Мерзляков, облеченный в парусиное пальто, тоже влез в кибитку, тоже кланяется, прощается. Старушка крестит путников... "Лука и Клеопа, думается Ири-ше, – какой у Луки смешной картуз..."
– Трогать, барин?
– Трогай.
– С Богом! эй ты! мухова кума!
Тронулись. "Мухова кума... какой смешной!.. Мухова кума..." И Ириша засмеялась. И ямщик, и дядя невольно на нее оглянулись.
– Ты чему радуешься, дурак Ириней? – спрашивает дядя.
– Я ничего... Вон он лошадь называет муховой кумой...
И ямщик улыбается. Тройка двинулась не особенно шибко. Да и невозможна в такой зной быстрая езда, особенно когда предстоит сделать до пятидесяти верст. Московские улицы накалились. Раскаленные мостовые словно каменка в бане: плеснуть на них, так пар пойдет. Ветру нет почти совсем, и пыль, поднимаемая колесами и копытами лошадей, клубится в воздухе и почти не опускается наземь. Духота в воздухе невыносимая. Галки сидят в тени с распущенными, ослабевшими от жару крыльями и разинутыми ртами; дышать нечем ни человеку, ни зверю, ни птице. Только воробьи да куры особенно деятельно клубятся – купаются в песке и в пыли за неимением воды. Над всею Москвою стоит какая-то горячая, душная мгла; по-видимому, она бессильна подняться туда, вверх, к небу, которое смотрит словно бы закопченным, запыленным. И деревья запылены, и им дышать нечем...
Когда тройка проезжала мимо одного дома, на террасе которого, увитой плющом и другой зеленью, сидел в кресле очень ветхий старик, а босоногая девочка зеленой веткой отмахивала от него мух, – Мерзляков снял картуз и приветливо поклонился старику.
– Что это за старичок, дядя? – спросила Ириша.
– А тот, которого "Россиаду" ты почти всю знала наизусть.
– А! Херасков, дядя? Ах, бедненький, какой старенький!.. Даже мух не может от себя отгонять.
– Да, Ириней... Вот и стал "муховой кумой", а был славен... С прошлого года с мухами только воюет...
– И будет всегда... ах, бедный... "Мухова кума" – вот выдумал.
Ямщик опять обернулся и осклабился.
– Но-но! боговы, погромыхивай! – поощрял он лошадей; но погромыхивать было совершенно невозможно, в пору бы только кое-как плестись.
Но вот и Москва осталась позади; так, кажется, и утонула, и задохлась под громадной пыльной шапкой, опрокинутой над нею. Жилье все редеет и редеет. В воздухе хотя все так же душно, но дышится легче, и легкие свободнее забирают менее пыльный и менее испорченный воздух. От огородов и садов тянет более влажным воздухом, а все еще тяготит духота.
– Но-но! боговы, пофыркивай!
Но говорится это так лениво, по привычке... И лошади понимают это: так же лениво пофыркивают, постукивают трусцой копытцами, а то и шажком, как бы нечаянно, как бы не понимая, что им шагу прибавить велят.
– Ишь ты теплынь какая... ажио полдники бегают, – говорит ямщик, оглядываясь на седоков.
– Какие полдники? – спрашивает Мерзляков, не слыхавший этого слова.
– А вон, барин, бегают, – отвечает он, показывая кнутовищем вдоль дороги.
Мерзляков и Ириша выглядывают из кибитки, перевешиваются, смотрят и ничего не видят.
– Да где ты их видишь? – удивляется бакалавр.
– Вода, вона... махоньки, так и бегут один за другим.
– Да кто же они такие? Я ничего не вижу.
– А Бог их ведает, кто они – полдники, значит, бают.
– Да люди, что ли, или звери?
– А Господь их! Може, звери, а може, люди такие... Это по здешним местам редко бывает, а у нас, на Волге, как это жарынь наступит, так они, значит, и бегают.
Диву дается бакалавр, ничего не понимает и ничего не видит. А Ириша так та все глаза проглядела, стараясь увидать эти таинственные существа, что в жарынь по полю бегают. Но ничего нет, ничего не видит живого, кроме ворона, мерно расхаживающего по черной ниве или по зеленой, щетинистой озими, или ястреба, тихо плывущего в воздухе.
– Да растолкуй ты мне, милый человек, что это за цолдники такие и где ты их видишь тут?
Ямщик даже оборачивается к седокам и показывает им свое улыбающееся, недоумевающее лицо, загорелое, словно дубленый полушубок и почти без профиля.
– Да вон, барин, приглядись ты к земле-то – так на четверть, на две от земли – так, вон там кубыть что перебегает, двигаютца – дух не дух, дымок не дымок, рода не вода...
И бакалавр увидел наконец "полдники" – явление слишком хорошо известное всем, кто жил на юге, особенно в степных местах: это – движение раскаленного, разреженного воздуха, замечаемое над трубой самовара, сильно накаленной углями, не дающими дыма. | – А что, барин, – заговорил вдруг ямщик, снова обращая к седокам свое беспрофильное, добродушное лицо: сказывают, француз замирился?
– Да, замирился.
– Так... А где же он теперь жить будет? – В море?
– Как в море?
– Да в воде, сказать бы, в море. ; – Да разве он рыба?
– Не то рыба, не то, сказать бы, человек... Фараон, сказывают.
– Какой фараон?
– Да тот, что по морю по Черному гнался за казаками за донскими, а у казаков, значит, была на корабле Иверска Богородица... Как махнут это казаки Иверской он, фараон-то, и стал потопать... А Бог и говорит: "Будь ты, грит, фараон, человек-рыба и живи ты, грить, в море"... С той поры и живет он в море... А как буре быть, так он это выскакивает из воды; выскочит да в ладоши заплещет, да закричит: "Фараон! фараон!" – да опять в море... Ну, буря и подымется...
– Уж это тебе не странница ли рассказывала? – спрашивает, переглядываясь с Иришей, бакалавр.
– Нет, барин, не странница, а солдат оттудова с офицером, с Денис Васильичем Давыдовым, приехал – это барин наш... Так этот солдат сам сказывал, что видал ев о.
– Кого видал?
– Самово фараона, что французом назвался.
– Ну где ж он его видал? Любопытно.
– А в воде... как он к царю нашему из воды выходил.
– И солдат говорит, что видал его в воде?
– В воде, точно... Это царь наш на корабле едет с енералами, выехал на середину моря, заиграл в трубу золотую, а он и вышел из моря и дал замиренье.
– Какой же он из себя?
– Махонький, говорит – не то чтобы как человек, а до пояса человек, а там рыба, сказать бы... Вот с им и воюй!
– Да, точно... трудно с таким воевать.
– Чево не трудно! Ты к ему, а он в воду – и по-иинай, как звали!
– Удивительно!
– Чево не удивительно!.. Но-но! боговы!
Мерзляков взглянул на Иришу. Та сидела, вся раскрасневшаяся от жару и, видимо, сдерживавшаяся, чтобы не расхохотаться. Но при взгляде на дядю, который как-то отчаянно развел руками, она наконец покатилась со смеху. Ямщик, не зная, чему смеется барышня, только осклабился и передвинул свой гречушник справа налево, чтоб почесать в затылке.
– Вот и толкуй с ними! – разводя руками, говорил бакалавр: там француз беспятый и без тени и в зеркале его не видать, а тут фараоны в море да "мухова кума".
– Ах, дядечка! да вот и мы верим в купидонов да в амуров...
– Да это, мой друг, другое дело – мы знаем, что это такое...
В это время в стороне от дороги, на безоблачной синеве горизонта, вырисовалось одинокое развесистое дерево. Кругом – голая, немножко возвышенная равнина.
– А вон, дядя, ваш дуб, – сказала Ириша, показывая на одинокое дерево.
– Да, да, точно он... Он мне дал мысль написать "Среди долины ровныя"...
– Ах, дядечка, какой вы умный!.. – И девушка тихо запела: "Один-один, бедняжечка, как рекрут на часах..."
– А скоро, барин, некрутов будут брать? – отозвался ямщик, услыхав слово "рекрут".
– Не знаю, брат.
– А поди, скоро... на ево, на фараонтия на проклятого... Вот я те, мухова кума!
Ириша не вытерпела и спросила:
– Да кого это ты муховой кумой называешь? а?
– Я-то?
– Да, – кого?
– Да это у меня, барышня, поговорочка такая – мухова кума да мухова кума...
Жар не спадал, хотя солнце начало уже склоняться к западу; все косвеннее и косвеннее становились его лучи, и длиннее становилась тень от кибитки, от ямщика, от лошадей, и в особенности от дуги. Лошади притомились. Ириша, глядя на тень от своей колесницы и перебегая мыслью от предмета к предмету, погрузилась в какое-то полудремотное состояние. И там, в глубине молодой памяти, одни перебегающие тени, то светлые, то менее светлые – и тут тени, бегущие рядом с ними по левую сторону дороги: вместо колес – какие-то длинные, вертящиеся фигуры, которые словно плывут по траве, по зеленой ржи, по кустам... Вместо лошадиных ног – множество длинных, неправильно движущихся палок. Тень от дуги перебегает с пригорка на пригорок... Колокольчик звякает тоже как-то странно: точно и он задумывается, забывается, а потом вскрикнет, проснувшись, и опять звякает полусонно, вяло, неровно... Бакалавр дремлет, покачиваясь то назад, то вперед... Ямщик затянул было:
"Что ты тра– что ты, тра– что ты, тра-а-вынька!
Ох, и что ты, траавынька – мура– ты мура – тымураа..."
– Но-но, боговы!
"Ты мура – ты мура – ты мурааа-вьшька..."
– А что, барин, нам пора бы покормить...
– Что?.. что ты говоришь? – изумляется бакалавр.
– Покормить бы, говорю... Полпутины сделали. А тамотко вон и пойло есть, холодок под елками.
– Ладно.
– Ах, дядечка, как это хорошо! И по траве бегать можно, и цветов нарвать, – обрадовалась Ириша.
– Ну, и закусить бы, Ириней, не мешало: в дороге оно естся.
– Хорошо, дядечка, и закусим... И я проголодалась. Ямщик свернул с дороги к зеленевшему у небольшой ложбины леску. Лошади прибодрились, подняли головы -г– и они поняли, что их ждет что-то хорошее.
Подъехали к леску, остановились. Ириша первая выскочила из кибитки и подбежала к лошадям.
– Ах, бедненькие, как вы измучились... Ну, вот теперь отдохнете, напьетесь, покушаете, – говорила она, ласково обращаясь к лошадям.
– Ну! мухова кума! стой – воду увидала.
А из-под корня старой ели действительно журчала вода. Ириша бросилась к роднику и припала на колени. Расстегнув рукава ситцевого серенького платья, она опустила руки в холодную, родниковую воду. Ах, как хорошо! какая холодная, чистая вода! Потом, зачерпывая в ладони эту воду, она начала пить, похваливая:
– Ах, дядечка! какая вкусная вода... такой и в Москве нет... – Затем начала обливать водой лицо, голову... – Ну, вот теперь совсем не жарко.
Мерзляков тоже вылез из кибитки и, разминая усталые от сидения члены, радостно осматривался. Эта картина разом перенесла его в детство, в то золотое времечко, когда он "на долгих" ездил из училища домой на вакации. Так же останавливались у ручьев, родников и речек, так же кормили лошадей, лежали на траве, купались в речках, собирали птичьи яички, ловили ящерец... О, золотое детство, окрашивающее своими чудными красками всю последующую, часто горькую, беспросветную жизнь человека!
– Да это рай, просто рай!
– Да, дядечка, в Москве ничего нет такого.
И бакалавр тоже присел на корточки перед родником – куда девалась его профессорская важность! Он тоже начал пить первобытным способом пригоршнею... А вода точно сознательно красовалась перед ним своею прелестью: живая струя, пробиваясь между корней ели, скатывалась маленьким водопадцем в ложбину, сверкая бриллиантами... Бакалавр еще ниже припал к роднику, окачивает голову алмазными струями... "Вот бы она увидала меня здесь... Что-то она делает теперь?" – мелькнуло в голове бакалавра... "Ах, – в свою очередь, промелькнуло в уме Ирицш, – если бы не противный Наполеон – фараон этот, то и он, может быть, поехал б-ы с нами..."
Мокрые волосы Иришн распустились и обнаружили отрезанную прядь.
– Ишь, Иринеич, откорнал сколько! – заметил бакалавр, любуясь косой племянницы.
– Опалила, дядечка, нечаянно... (И нечаянно же вспыхнула как маков цвет.)
Ямщик распряг лошадей и тихонько вываживал их, а они все тянулись к воде.
– Нет, брат, дудки, мухова кума... не дам – обопьетесь, – уговаривал их ямщик: – а ты прежь остынь да пожри маленько, тады дам испить.
Бакалавр между тем вынул из кибитки ковер и разложил его в тени под кустами неклена. На ковер положил подушки. Ириша вытащила узелок, а из узелка кулек с съестными припасами. И дядя, и племянница уселись на ковер, и последняя начала выуживать из кулька все, что там было. Сначала вынула белые булки и положила их рядышком, за булками выползли из кулька свежие огурцы. За огурцами – каленые яйца, так хорошо накаленные, что бока их даже зарумянились; после яиц – холодная говядина, завернутая в бумагу; за говядиной – ко-курки, с запеченными в них яйцами; за кокурками – цыпленок, наконец – соль в бумажке.
– О! да мы по-римски, точно Лукуллы какие*, – заметил бакалавр.
– Ах, Мавра! Она завернула соль в "Кадма и Гармонию!", – воскликнула Ириша: – Это оттуда листок.
– Что ж! "Кадму и Гармонии" недоставало соли... А в чем завернута курица?
Ириша развернула и стала рассматривать бумагу, а потом засмеялась.
– Что? – спросил Мерзляков.
– Это, дядечка, "Лейнард и Термилия, или Злосчастная судьба двух любовников", что мы с вами читали.
– А! Макарова попалась Мавре под руку. Вот досталось бы нам за нее от Державина: она его ученица.
Начали трапезовать. Не забыли и ямщика, которому отделили хорошую часть своего запаса; а он, вынув из своего буфета, из-под сиденья, каравай черного хлеба, сначала съел огурцы, потом яйца, потом говядину – все с черным хлебом, а затем скушал пару кокурок и закусил белой булкой. Покушав и помолившись на восток краткою, но выразительною, им самим сочиненною молитвою – "за хлеб-за-соль Богородицу-троерушницу, за хлеб-за-соль Миколу-угодника, за хлеб-за-соль Ягорья", – он припал к роднику прямо ртом, как овца, и удовлетворил свою жажду тем простым способом, каким пили его далекие предки, не знавшие еще ни ковша, ни ложки, как подобало дреговичам.
– Господи! как хорошо здесь! – вздохнула Ириша.
– Да, хорошо на лоне матери-природы... В городах-то мы отвыкаем от нее, черствеем... А здесь – к Богу ближе... и сам лучше становишься...
– А вот они, – указала Ириша на ямщика, – они вон какие...
– Что ж! они лучше нас... бедны только да непросвещенны...
В это время вдали, за лесом, что-то застучало, но так глухо и неясно, как будто что-то громоздкое и тяжелое проехало по чему-то твердому и гулкому или что-то огромное где-то далеко упало и разбилось. И Мерзляков, и Ириша в недоумении взглянули друг на друга. Ямщик посмотрел по тому направлению, откуда слышался удар и гул, и глянул на небо.
– Ишь, Илья... а рано бы, – произнес он неопределенно.
– Что Илья? – спросил бакалавр.
– Колесы, сказать бы, подмазывает... рано бы говорю.
– Да какой Илья?
– Богов...
– А! Илья пророк?
– Он самый будет.
Удар повторился ближе и явственнее. Мужик снял гречушник и перекрестился. Голубое небо еще больше поголубело, а с запада, из-за лесу, на него что-то наползало с неопределенным глухим гулом: это надвигалась туча; но какая-то сплошная, бесформенная, ленивая. В ней не было ничего грозного, резкого, но это-то и было самое грозное. На сером, грязно-сизом пологе кое-где выделялись беловатые полосы, нити разорванные... Воздух словно чего испугался, дрогнул и кве-где заметался ветерком... Кони навострили уши – фыркают... То там, то здесь в воздухе заметались испуганные птицы, словно думая улететь от чего-то машущего на них, гонящегося за ними...
Опять стук, но уже не стук, а глухая, далекая стукотня и гул...
– Ну, подвигается... быть грозе, – надо прятаться... И бакалавр, поднявшись с ковра, стал оглядываться кругом. Ириша тоже вскочила торопливо и заметалась: она, видимо, струсила; за минуту оживленное, раскрасневшееся личико потускнело, как-то застыло в испуге и стало совсем детским, с испуганными, широко раскрытыми глазами...
– А, Ириней! струсил... заячий дух напал? – улыбается бакалавр.
– Ах, дядечка... ковер... подушки... гром...
– Ну, в кибитку их...
Ямщик перевернул кибитку задком к тому месту, откуда надвигалась туча, и крепче привязал лошадей к оглоблям.
Гулко ударились о верхушку кибитки первые крупные капли... Грянул настоящий гром; что-то как бы треснуло, обломилось, разорвалось... Ириша так и присела, а потом, дрожа и крестясь, юркнула в кибитку, словно зайчик, блеснув в глаза ямщика белыми чулочками. "Ишь ножки... и глядеть-то не на что... с огурец... по вершку поди – словно у робенка", – подумалось ему.
Бакалавр тоже взобрался в кибитку.
– Ах, Ириней... тебя тут и не найдешь... Да ты бы лучше в бутылку влезла...
Ириша не отвечала. Она шибко трусила и с ужасом шептала.
А грохот и пальба и какое-то разламывание пополам земли, воздуха и небес не умолкали. Дождь словно обухами колотил в кузов кибитки, и что-то лилось, шумело, гудело, обламывалось, и снова разом грохало, и снова грохотало, перекатывалось, сталкивалось, словно шла какая-то свалка невидимых, могучих сил, словно небо шло войной на землю, небесные океаны против земли, разрушительные силы неба против демонов-чертей, надземных и подземных.
Что-то страшно треснуло над самой кибиткой, последовал ослепительный блеск молнии, снова грохнуло еще страшнее... Ириша в ужасе вскрикнула... Да и было отчего: кибитка покатилась...
– Тпрру! тпрру! черти! мухова кума!.. Стой! стой! Это рванулись кони, привязанные к кибитке, и увлекли ее за собой. Ямщик с трудом остановил их.
К счастью, это был последний удар, но удар почти в упор. Туча проносилась к востоку, а за ней как бы вдогонку рассвирепевшее небо посылало удар за ударом, но уже слабее – не резкие, не отрывистые, а словно бы усталые. Дождь также перестал разом, как бы по приказу, и из кибитки высунулось спокойное лицо бакалавра.
– Ну, Ириней, ты жив?
– Ах, дядя! дядя!
– Каков Илья? – спросил бакалавр, обращаясь к ямщику, который стряхивал воду с своего гречушника и сам встряхивался, мокрый до последней нитки. – Каков Илья?
– Уу-уу! сердит, больно сердит.
Скоро показалось и солнышко, словно омытое дождем. Вечер близился. В воздухе стояла живительная свежесть, дышалось так легко, широко, привольно.
Ямщик налаживал колесницу в путь, мазал оси, запрягал. Лошади весело фыркали, накормленные и освеженные.
– Ах, как хорошо теперь, – радостно вздохнула Ириша.
– Да, хорошо, потому что было худо, – философски отвечал бакалавр.
Двинулись. Лошади бежали ровно, бодро. Наступил совсем вечер, но летний, светлый, теплый.
Бакалавр, покачиваясь из стороны в сторону, подремывал. Ириша, высунувшись из кибитки, глядела на запад, где, по ее мнению, был Фридланд, а в Фридланде французский гошпиталь, а в гошпитале...
Ямщик затянул было:
Волга-матушка бурлива, говорят, Под Самарою разбойнички шалят, А в Саратове девицы хороши, Хоро-шиши-шиши-шиши-шиши-ши... Что в Саратове, слышь, девки хороши...
А потом снова перешел на свою любимую:
Ох, и что ты тра-что ты, тра-что ты, трааа-вынька... Ты мура – ты мура – ты мура – ты мурааа-выпъка... Ох, и что-ох, и что-ох, и чтоооо... это за тра...
И Мерзляков, и Ириша крепко спали. Спал и ямщик, изредка во сне повторяя машинально: "Но-но! боговы"... Спали и "боговы", только по привычке передвигая ногами...
3
Мерзляков проснулся первый. Он немало удивился тому, что проспал напролет целую ночь и очутился уже в виду Авдотыша. Утро было роскошное. Солнце, поднявшись из-за всхолмленного горизонта, лило свой красновато-золотистый свет на ярчайшую, какую он когда-либ) видал, зелень; но еще не пекло, а только ласкало и согревало. Над небольшой извилистой речонкой, перепруженной плотиной, и над небольшим же лесным, поросшим с одной стороны лопухами и водяными лилиями озерцом подымался, точно сизый дымок, прозрачный туман, который тут же, на высоте аршина над поверхностью воды, и съедали солнечные лучи. По иловатому берегу озерца сновали и пищали маленькие длинноногие и длинноносые кулики. В воздухе было столько ласки, неги и обаяния, что бакалавр, которого когда-то пеленала и убаюкивала сама природа и который после втянулся в омут городской, бесприродной жизни, чувствовал, что его охватывает умиление, граничащее с желанием глупо, против всякой логики, но сладко и искренне захныкать. Он не мог допустить, чтобы и Ириша проспала такое чарующее утро. А она спала, сладко спала, скукожившись, свернувшись клубочком и уткнув нос в подушку, точь-в-точь как спал Наполеон в Тильзите.
– Ириней! мухова кума тебя спрашивает, – говорил он, трогая девушку за плечо.
Ямщик, который тоже всю ночь прокунял на козлах, повернул к бакалавру свое беспрофильное лицо и добродушно ухмыльнулся шутливому барину.
– Но-но, боговы!
– Мухова кума спрашивает...
Ириша открыла глаза и сразу не могла понять, где она и что с ней...
– А, мухова кума... Ах, дядечка! уж и утро...
– А вон и Авдотьино.. – пояснил ямщик.
К озерцу от стоявшей на отшибе от села помещичьей усадьбы шли две человеческие фигуры, присматривавшиеся к нашим путникам. То были – старик, опиравшийся на палку, и еовершенно белоголовый мальчик, несший корзинку.
– Знаете, дядя, кто это? – радостно сказала Ири-ша: – Это сам дедушка Новиков и Микитейка.
– Да, пожалуй что они; у тебя глаза лучше моих.
– Они, они, дядечка.
Дорога, по которой ехали путники, поворачивала с плотины к озерцу, и потому кибитка должна была встретиться с Новиковым и Микитейкой, шедшими к озеру особою тропинкою. Остановив кибитку, Мерзляков и Ириша вышли навстречу тому, к кому ехали в гости.