Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
Ой, любив я дивчинку Кулипу, Та носив я до Кулины калину...
Только во сне Кавунцу и вспоминается его родная Украина, а наяву он не позволяет себе и думать о ней: "сказано – служба..." Если б его даже спросило начальство, "хочешь ли ты, Кавунец, домой, на побывку?" – он, наверное, отвечал бы: "Не могу знать! про то начальство знае". И Кулину свою он не смеет днем вспоминать, и только во сне приходит к нему его первая любовь, его "товстокоса Кулина", которой он носил калину и свое казацкое сердце... Зачерствело теперь это сердце: вместо Кулины в нем приютились только казенные пакеты и вытеснили из сердца и родину, и первую любовь... Но это только кажется... Да, Кавунец, кажется? – "Не могу знать!"
Спит и Саша Пушкин. И его неугомонную, курчавую головку угомонил старый сон. И грезится ему, что он – старый, старый старичок, такой, как дедушка Державин, – "уж и мышей не давит", – смешная нянька! какие глупости говорит. И подходит к Саше другой старичок, в парике и в красных чулках, и говорит: "Как ты смеешь насмехаться надо мной, клоп этакой! Знаешь – кто я? Я – автор Телемахиды... Я бессмертный Тредья-ковский! А ты – ничтожество: ты умрешь – и никтв об тебе не вспомнит; а мое нрелестное произведение "Стрекочущу кузнецу" Россия вечно будет помнить". И Тредьяковский исчезает, а вместо него приходит Черномор, о котором няня рассказывала, и говорит так хорошо, лучше даже, чем дедушка Державин:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом...
– Няня! няня! – кричит Саша, вскакивая с постели.
– Что ты? что с тобой? – испуганно спрашивает няня.
– Ко мне Черномор приходил...
– Господь с тобой... Спи, спи, неугомонный...
– Ах, няня! да я даже помню, что он мне говорил.
И мальчик, воображение которого воспалено сказками старой няньки, повторяет стихи, навеянные ему тревожною, сонною грезою: "У лукоморья дуб зеленый..."
– Ох, Господи! – стонет нянька: – и сна-то ему нет. Ох, Заступница!
Но мальчик скоро опять засыпает.
А сон все бродит, опираясь на свою клюку, и словно дождем посыпает грезами сонных людей. Целый мир видений в распоряжении седоволосого старика – есть и светлые видения, есть и мрачные, мучительные.
Старику Державину грезится, что он лежит в мрачном могильном склепе. Душит его могильная затхлость, а в мрачном воздухе, словно летучие мыши, носятся тени тех, кого он пережил в своей долголетней жизни, и холодными крыльями задевают его похолодевшее лицо. Только в одном уголку склепа светится огонек, но такой зловещий, словно глаз нечистого, и этот огонек освещает гробовую крышку, а на крышке – корону. Тихо, тихо поднимается крышка на этом гробе, а из гроба поднимается мертвое лицо с остеклевшими глазами. Ужас и трепет! – это лицо "Фелицы". "А, Таврило Романович! говорит Фелица, – ты забыл меня... Ты теперь другим подслуживаешься?.. Так помни, что у меня был Шешковский". – И гробовая крышка опять захлопнулась за нею. Но вслед затем открываются двери склепа, и входит Шешковский. Старик в ужасе просыпается.
– Ох, – стонет он, – куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их... Ох, старость, старость!
А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом "котора", "розратье". Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то "слепой Якун" в виде Тургенева. "Зачем ты ослепил меня? – плачет он. – Я вовсе не был слеп". Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: – "Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей". То грезится "бедная Лиза" в образе Ярославны, которая, омочив "бебрян рукав" в Неве-реке, плачется на него, "арку-чи тако": "Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды... все забыл ты ради твоей истории... О, противная лгунья! противная история! никто столько не лгал и не лжет, как она, – и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!.."
– А Тургенев прав, что я заработался, – бормочет Карамзин, просыпаясь и весь обливаясь потом. – У меня уж воображение расстроено, мысль путается. Мне верзится во сне Бог знает что такое...
И он силится отогнать от себя могильные призраки, хочется ему погрузиться в интересы текущей жизни; но странное дело: они стали ему менее близки, чем интересы мертвецов!
– Лгунья история!.. А ведь это не созданье сонной грезы, а продукт моих сомнений... Разве мало лгала история, начиная от Гомера и Тацита и кончая Шлеце-ром и Татищевым? Правда, она лгала неумышленно, она ошибалась, но все же историческая истина – это храмина, построенная на песке. В истории нет яилего прочного: открыт новый докумант, выкопана какаятнибудь могильная надпись, и все здание, построенное на песке, рухнуло... Сколько российских историков явится после меня, и осудят меня за ошибки. Эти судьи мои, может быть, еще не народились, но она народятся, и мой труд будет поставлен на последнюю, на заднюю полку российских книгохранилищ... Но я надеюсь, что судьи мои не упрекнут меня в пристрастии... Но кто знает!.. Бедная, бедная история!
И он снова засыпает, и снова седобородый сон навевает на его усталую голову тревожные грезы, грезы сомнений и как бы исторических предвидений. "Лгунья история! слепая, льстивая старуха..."
С Каменного острова старый сон перебрался через
Невку и на Черную речку. Бредет он по берегу этой речки, повевая своею седой бородой и навевая на людей дрему и грезы. Пробирается старый сон на дачу Шрей-бер, что против Строганова парка, и входит в небольшой деревянный домик, утонувший в зелени. На дверях домика, на медной дощечке написано: "Иван Андреевич Крылов". Неслышными шагами вошел сон в этот домик; темно, тихо в передних комнатах. Сон дальше, к кабинету, где светится огонек и слышится шепот и сдержанный смех...
– Ах, ты, мол прелестница, цыпочка моя! – шепчет кто-то тихо, сдержанно – это Ивана Андреевича голос. – Как ты давно не была у меня...
– Тише, тише! – шепчет женский голос. – Там кто-то ходит...
А это ходит сон. Заглядывает он в кабинет и видит: вся комната завалена бумагами и книгами: книги на столе, на окнах, на полу, на кушетке; на полу же и синий фрак с золотыми пуговицами, и шляпа, и подтяжки. На письменном столе беспорядок ужасный: бумаги, книги, платки, все это разбросано хаотически, а на самом видном месте лист бумаги, на котором на скорую руку набросано:
Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать пирожник...
Проказница Мартышка,
Осел,
Козел
Да косолапый Мишка.
Что дальше – не видать, ибо на этом самом месте, на исписанном листе, стоят рядом крохотные женские ботинки с розовыми бантами, а вправо от них женская соломенная шляпка "пастушка", тоже с розовыми бантами, и высокий черепаховый гребень из женской косы...
– Прелестница моя! Прелесть моя милая! – доносился шепот из-за ширм.
– Ох, больно, Ваня... ты ;вадушишь меня, – протестует женский ЕОЛОСОК.
– Услада моя!
Сон пахнул рукой и побрел далее, бормоча: "Тут мне нечего делать..."
И побрел сон на запад, далеко-далеко, где еще недавно лились реки человеческой крови.
Бродит сон у западных границ русской земли, бродит
по Тильзиту, по полям, по деревням. Везде войска, пушки, обозы, табуны лошадей... С -остока повевает уже предрассветный ветерок и перебирает белые пряди волос старого бродяги-сна... Заглядывает сон в бедную, об двух окошечках, черную избушку, и белеющее с востока небо заглядывает туда же, в малые оконца. На дощатых нарах, устланных соломой, из-под уланской солдатской ши-нелн выглядывает бледное, хотя сильно обветрившее и загорелое лицо молоденького уланика. Совсем ребенок! Лицо знакомое. Это лицо той девочки, что когда-то резвилась на берегу Камы и носилась иногда по полю на лихом коне. Да, это ее лицо, сильно изменившееся: детские очертания сменились более определенными линиями и изломами; выражение стало более характерно; но и во сне это молодое лицо не покидает какая-то сдержанность и сосредоточенность. Губы что-то шепчут. Видно, старый сон баюкает спящую грезами, видениями, картинами... Да, она видит себя в битве – как врезался в нервы этот свист пуль противных! И пули свистят. Но что до них! Вот гибнет раненый кто-то... Это, должпо быть, Панин... Нет, не он: это тот молоденький, калмы-коватый, симпатичный казацкий хорунжий, с которым она ехала от самой Камы. Это Греков. Она бросается к нему и поднимает его с земли. Она с трудом выводит его из-под пуль в небольшой лесок и кладет его голову к себе на колени... Какая-то дрожь пробегает по ее телу, не холодная, но жаркая дрожь, такая дрожь, какой она прежде никогда не испытывала. Раненый открывает глаза и, уткнувшись головой в ее колени, целует их, обнимает слабеющими руками ее стан, ноги и что-то шепчет ей такое жаркое, захватывающее дух... "Надя! Надя! я люблю тебя, давно люблю! Я знаю – кто ты... Я полюбил тебя еще тогда, когда, помнишь, во время похода с Камы на Дон мы охотились в Даниловке и ты уснула на траве... Я люблю тебя, Надя! жизнь моя, счастье мое Г" Ох, что это с нею! Голова кружится, сердце перестает биться, в ушах и сердце что-то ноет, плачет – о! да это страшнее, чем в пылу битвы...
И она мечется на своем соломенном ложе. Шинель сбилась к ногам. Руки бессознательно расстегивают ворот рубашки, обнажают грудь... не грудь, а груди... Ей душно, она задыхается, хочет вскрикнуть – и просыпается.
Краска так и залила лицо, когда она взглянула себе на грудь – на открытую грудь.
– Фу, какой сон! (А на сердце так хорошо – трепетно, жарко, а признаться не хочется.) Вот был бы срам, если б кто взошел, – но я заперла дверь... Какой сон!
Не такие грезы сыплет старый сон на спящую голову того, который искромсал Европу на куски, как тыкву для каши, и варит эту кровавую кашу с человеческими телами десятки лет, – того, который повыгонял королей и королев из их дворцов и владений, для которого земля становится тесною. Вот он лежит, скукожившись, такой маленький, тихенький, словно ребенок. Постель проста и вся бела, как колыбель ребенка. На белых подушках рельефно оттеняется маленькое тело великого императора. Он лежит на левом боку, скорчившись, как спят дети. Круглая, гладко остриженная, точно точеная, голова положена на подушку так, что античный профиль горбоносого императора ясно обрисовывается на белом полотне. Глаза закрыты, как у мертвеца, – так спокойно все лицо спящего и высокий лоб его. Ноги согнуты и поджаты так высоко, что вся фигура императора представляет фигуру младенца в том положении, в котором каждый младенец находится в утробе матери. Странное дело, глубокая тайна природы: до могилы, до последнего и вечного сна своего, сонный человек бессознательно принимает то положение, в котором он в первые месяцы своей утробной жизни находился во чреве матери. Таким утробным младенцем кажется теперь и Наполеон на своем простом императорском ложе: обе руки – эти страшные, загребистые руки, захватившие короны и скипетры у десятка владетельных особ и перекраивающие шар земной, словно не по мерке сшитый кафтан, эти маленькие, пухленькие, беленькие ручки засунуты между поджатых колен, а из-под сбившейся простыни видны голые подошвы маленьких ног – ну, совершенно спящий ребенок, прикорнувший после игры в мяч!
И многое, многое грезится этой спящей голове, брошенной на белую подушку. Видится ему первое свидание с императором Александром в Тильзите, на середине Немана, в плавучем павильоне. Они рядом входят в павильон, нога в ногу... но дверь узка, разом не войти им: узка дверь для двоих, словно мир им узок, надо прижаться друг к другу – и они прижимаются: Наполеон прижимает к себе Александра; в обоих телах чувствуется дрожь – это сотрясение России и Франции. А король прусский, как пойманный школьник, ждет своей участи на берегу Немана – такой бледный, трепещущий; не терпится ему – он тянется вперед, в воду, лошадь его бредет по воде, вода хватает до стремени.
Спящая фигура еще более скукоживается на подушках, и ей гревится, что на всем земном шаре ей тесно, вдвоем нельзя оставаться – надо и его столкнуть того высокого, под которым так много земли; воды и людей. Мир должен принадлежать одному, подобно тому, как он создан одною высочайшею силою.
Но чей это голос раздается над спящею головою? "Ничтожество! ничтожество! ничтожество! – гремит голос невидимого существа. – Ты думаешь покорить весь мир? Зачем? Счастливее ли будет человек от этого? Да тебе-какое дело до его счастья, презренное ничтожество, червь, грызущий шар земной, словно орех! Для кого ты льешь кровь человеческую? Для Франции? О! Франции так же нужна эта кровь, как повешенному веревка! О! великий паразит вселенной! Нет ни одного человека во псей; этой вселенной, которого ты не бил бы ниже, недостойнее и презреннее... Ты презреннее мусорщика, который собирает для дела– последние отброски. Ты презреннее этих самых отбросков, потому что они идут в дело, а ты всякое дело разрушаешь; Ты презреннее крысы, которая очищает землю от вредной падали и гнили. Ты– презреннее блоххг, которая тебя кусает, ибо она высасывает из тебя подкожную негодную кровь. Ты что сделал, что создал в жизни? Сделал ли ты хоть иглу, гвоздь ничтожный? Нет, ты только все разрушаешь! Придумал ли твой чумный мозг что-нибудь полезное, созидающее... Нет– эта чумная голова выдумывала только все разрушающее... Ты бесполезнее для мира подошвы твоего сапога, ничтожнее последнего шва в твоих кальсонах, малоценнее твоей слюны, твоих экскрементов, которые удобряют землю... Если хочешь принести пользу земле умри! Кроме личного удобрения, ты ничего не можешь дать миру! О, величайший земной паразит!"
– Брысь! брысь! – бормочет Наполеон, беспокойно ворочаясь на подушках. – Вйбросьте эту кошку. Это она, мадам Сталь... негодная!
– Что угодно вашему величеству? – говорит, входя к Наполеону, Талейран.
Он уже встал и работал в соседней комнате, округляя статьи тильзитского договора и почерком своего карандаша, словно паутиной, опутывая и спутывая всю Европу.
– А... это вы! – отвечал Наполеон, протирая заспанные глаза. – Меня во сне мучила своим мяуканьем эта кошка в синих чулках – мадам Сталь.
– О, ваше величество! у ней не все в порядке, оттого она и злится.
– Правда, правда, у ней не в порядке ни там ни тут (Наполеон показал на голову.). А желал бы я знать, какие сны видит мой новый друг, император Александр.
– Почему, ваше величество, это так интересует вас? Разве и у него есть своя кошка?
– Без сомнения. У кого же нет своей кошки! Вот Александрову-то кошку я и желал бы узнать, чтоб подослать ей мышонка. А что это у вас в руках?
– Тенета для Европы, ваше величество, – отвечал тот.
– А! – улыбнулся Наполеон, с полуслова поняв хитрого министра. Посмотрим, прочны ли.
Уже утро заглядывает в тот маленький двухэтажный домик, в котором остановился русский император в Тидьзите; за окном уже начинают чирикать воробьи, проголодавшиеся за ночь, а в уютной свальной русского императора еще не помята постель. Старый сон и не заглядывал сюда, как ни звал его истомленный своими думами и сомнениями всемогущий повелитель великой державы. Все повинуется мановению державной руки, в которой, как в руке Божией, и сердце, и благооостояние, и жизнь миллионов: подданных; все преклоняются яеред этой красивой, Аполлоновой, как назвал ее Наполеон, русой, с небольшой лысинкой головой, – не повинуется и не преклоняется один упрямый старикашка, который толкается но грязвым и жалким лачугам, самовластно входит и в царские дворцы, где его принимают с распростертыми объятиями, который, когда захочет, и великого Наполеона повергает в то младенчески-утробное положение, в маком застал его этим утром Талейран, не повинуется этот капризный старикашка русскому императору, не идет на его зав, не заглядывает в его приветливую опочивальню...
– Из лоскутьев польского кунтуша, снятого с плеч прусского короля, образуется герцогство Варшавское... Бедный Фриц! бедненькая Луиза!.. Я приобретаю Белостокскую область – новый лоскут к моей обширной порфире... А новые короли – Иосиф, король Неаполя, Людовик, король Голландии, Иероним, король Вестфалии, – это братцы его, братцы триипостасного бога войны – нет, четыреипостасного! Наполеон разменял себя на мелочь – на трех королей, а сам остался таким же, как и был неразмененным червонцем-императором... Необыкновенный человек! "Мы, говорит, разделим владычество над миром – вам восток, мне запад... Когда ваши подданные будут ложиться спать, мои будут вставать, а когда мы будем спать под сенью ночи, вы будете бодрствовать под солнцем... Мы разрежем земной шар надвое, как лимон". Неужели это перст Божий!..
Так говорил сам с собой император Александр, ходя в одном белье по своей спальной и напрасно призывая сон. Последние дни сильно истомили государя. Военные неудачи последней кампании, обнаружившаяся неспособность полководца, потеря лучшей части армии, обнаружение целой системы злоупотреблений по продовольствию войска, неслыханное воровство во всех частях, и, наконец, это роковое свидание с человеком, который сказал ему, что "если я стану на один полюс земли, а ваше величество не станете на другой, то я опрокину землю", – с человеком, который иногда казался ему удавом, готовым проглотить его как кролика, – все это разбило нервы императора до такой степени, что он лишился сна и все думал, думал, думал...
– О, бедная страна моя, бедный народ мой! Когда же я могу уснуть спокойно, не боясь обманов, продажности, повального воровства вокруг меня? О! они способны похитить мою корону, как похитили мой сон... о, казнокрады! Отдайте мой сон, отдайте покой мой! Вы украли мой сон... Сон, сон, где ты!
– Я здесь, ваше императорское величество! – рявкнул вдруг Заступенко, показываясь в дверях, за которыми он стоял с ружьем в качестве ординарца и немножко вздремнул. – Мы тут с Лазаревым, ваше императорское величество.
Государь невольно рассмеялся... "Вот невинные дети!" – подумал он.
– Спасибо. Я знал, что вы оба молодцы.
– Рады стараться, ваше императорское величество! Но никому в эту ночь не грезилось так хорошо, как старому гусару Пилипенке. Ему грезилось, что Жучка, которую солдатикам удалось спасти от смерти, сидит с Пилипенком у котла и кушает казенный сухарь, который ей дали. И что всего удивительнее сухарь не гнилой...
13
Утром Петербург узнал о заключении тильзитского мира. Впечатление, произведенное этим известием, было менее чем неблагоприятно для большинства населения: как ни были для всех чувствительны тягости войны, как ни удручающе отзывался далекий, не слышимый пи в Петербурге, ни в Москве гул орудий на душе и на кармане каждого, потому вследствие падения денежного курса втридорога вздорожала жизнь, поднялся в цене каждый фунт хлеба в лавочке, каждая осьмуха водки в кабаке и даже не пойманный еще сиг в Неве, – как ни страшно было каждому за своих родных воинов, которых, аки лев рыкаяй, пожирал ненасытный "корсиканец", однако весть о том, что война кончилась и "корсиканец не сломил шею", а еще, кажется, сел на шею русской чести, досадой и стыдом сверлила мысль почти каждого русского. Да, нельзя не сказать с поэтом: "чудни, чудни люди!"
Едва ли не один Сперанский, узнав о мире, сказал как бы про себя: "Это умно... Я, впрочем, ожидал этого..."
– Ты чему, папа, рад? – спросила его Лиза, увидав, что отец в хорошем расположении духа.
– А тому, что мои Лизы скоро опять начнут учиться.
– Лизы, папа? А разве у тебя много Лиз?
– Нет, только две.
– Я да Соня, папочка?
– Нет, – ты да Россия... Лиза сделала большие глаза.
– Вот видишь ли, моя умная дура, – сказал Сперанский весело: обе мои Лизы, обе умные дуры, воевали с одним озорником, с Сашей Пушкиным...
– А разве, папа, и Россия воевала с Сашей Пушкиным?
– Да, но только у нее свой Саша Пушкин, такой же озорник, как и твой, – Наполеон... Теперь Россия с ним помирилась и станет учиться, умнеть, развиваться...
– А разве Россия, папа, не учена?
– Ни на медный грош... Перед ней ты, моя дурочка, всезнайка.
– Ах, как смешно! Так меня называет и Кавунец-курьер, которому я рассказала, какие в России моря есть и реки...
– Ну, так я тебе скажу, что вся Россия – это Каву-нец, который на все отвечает "не могу знать", хоть и исполняет все исправно, что ни прикажут ему.
– Ах, смешно! ах, смешно! Россия – Кавунец... Пойду скажу это Соне и маме.
Не то говорили в городе.
В трактире Палкина, в том, что и ныне красуется на углу Невского и Садовой, сидят приятели-купчики и распивают чаи. День душный, и потому на пойло тянет здоуово. Купчики, видимо, народ шибко кормленный, тельный, сырой и грузный, а такой народ в жаркое время шибко теряет вес на потенье и вследствие того шибко пьет для пополнения убыли в теле.
– Я велю, господа, еще подать кипяточку, – говорит купчина с седою бородою и седыми вкружало волосами, среди которых красное, толстое, лоснящееся лицо, с раздавленными черниками вместо глаз, напоминает вареного рака в чепце. – Как ты думаешь, Левонтий Захарыч?
– А по мне, так надо полагать, и довольно, – отвечает Левонтий Захарыч, скопческому, безбородому лицу которого недостает только кокошника, чтоб превратиться в лица кормилицы.
– Довольно, говоришь? А который пот спущаешь?
– Да, поди, четвертый будет.
– Ну, ноне такая жарынь, что мене как до седьмого поту пить нельзя... Эй, малый! подай кипяточку.
"Малый", словно обваренный кипятком, бросился к собеседникам, с ужимками необычайной ловкости не взял, а сорвал со стола чайник и так тряхнул волосами, что казалось, будто его пчела укусила в затылок и он от нее отмахнулся.
– А! "политик"! добро пожаловать! – заговорил вдруг первый купчина, напоминавший вареного рака в чепчике. – Откудова Бог несет?
Приветствие это относилось к длиннополому, сухопарому существу с редкою, седоватою бородкою и очками в толстой серебряной оправе, из-за которой черные, видимо, слабые глаза глядели как из-за забора.
– Откудова, господии "политик"?
– Из собора, Авксентий Кузьмич, – отвечал "политик", здороваясь с собеседникам".
– Что там? Садись, нутры сполосни.
– Добре, испиемы пития сего... В соборе "мир" объявляли с корсиканцем с этим, с Наполеонтием.
– Да что ты его в Наполеонтия окрестил, братец? – спросил первый, раковидный кугогана.
– Напояеонтий я есть, – серьезно ответил "политик".
– Как же так, братец, по-ученому, что ли? А вон везде так печатывают – Наполеон Бонапарт.
– То-то и есть, что печатают... Пропечатает он нам... На слове "печатают" "политик" сделал особое ударение. Говорил он как-то таинственно.
– Да что так страшно говоришь? Что пужаешь нас? – допытывался первый купчина.
– Не я пужаю, а Наполеонтий пужает...
– Опять Наполеонтий, заладил!
– Наполеонтий и есть... Как тебя зовут? – вдруг нечаянно обратился "политик" к другому купчине, с скопческим лицом.
Тот удивился.
– Меня? али ты забыл?
– Нет, не забыл.
– Ну, Левонтий.
– У нас, видишь ли, Левонтий, Леонтий, а у французов – Леон, вот что!.. Тебя как зовут? – также неожиданно и серьезно обратился "политик" и к первому купчине.
– Ну, Авкеентий, – сказал тот, смеясь.
– А у них, значит, Авксен... Терентий, к примеру, у них Терён... Они, значит, одним словом, не любят этого ий, как у нас оно везде: у нас, видишь ты, Василий, а у них вон Базиль. Вот в чем штука-то!.. Так вех и Нажолв-онтий у них, у французов-то, стгал Наполеон.
– Что да иа этого?
– Как же, братец! Да тут не приведи Бог что! Читал ты "Апокалипсис"?
– Читал как-то. Так что ж?
– А что сказано там о конце света? Кто должен прийти на землю?
– Ну, антихрист – "икона зверина", что ли.
– Так. А что он будет делать с людьми?
– Ну, пригонят в свою веру... Да что ты пристал с расспросами, али ты судья, али пол на духу?
– Нет, а ты скажи, какой он знак будея класть на людей? какое число зверино?
– Ну, знамо! какое я в пьяном виде не выговорю.
– Так, верно, Число сие шестьсот шестьдесят шесть.
Сказав это, "политик" таинственно оглянулся и подозвал к себе "малого". Малый опять метнулся как ошпаренный, опять тряхнул волосами, как жеребец гривой, и проговорил:
– Кипяточку-е?
– Нет, любезный, подай мне счеты...
– Счет-с? Да вы что изволили заказывать-с? – недоумевал "малый", детина четырнадцати вершков.
– Не счет, а счета, на чем считают.
"Малый" метнулся за счетами, словно на пожар, и через минуту принес требуемое. "Политик" передал счеты купчине, с лицом вареного рака в чепчике.
– Клади за мной, – сказал он. – Какое первое слово в Наполеонтие? Наш?
– Наш, – отвечал раковидный купчина.
– А в наш сколько считается? Пятьдесят?
– Пятьдесят.
– Клади пятьдесят.
– Положил.
– Какое второе слово в Наполеонтие? Аз?
– Точно аз.
– А сколько в аз? Аз – един.
– Един.
– Клади един.
– Есть пятьдесят один.
– Какое третье слово в Наполеонтие? покой?
– Ну, покой.
– А в покое сколько? Восемьдесят?
– Восемьдесят.
– На кости восемьдесят.
– На костях... Сто тридцать один есть.
– Ладно. А какое четвертое слово в Наполеонтие? Он?
– Вестимо, он.
– А в оне сколько?
– В оне семьдесят.
– На кости семьдесят.
– И это есть.
– Ну, братец ты мой, какое пятое слово в Наполеонтие? Люди?
– Люди... Смекаю... Значит, еще тридцать на кости?
– Так, тридцать на кости... Ну-с... За людями идет есть?
– Есть, это еще пять на кости.
– Верно. А за естем что идет в Наполеонтие?
– За естем опять он... И его на кости?
– На кости...
– Так... Ну, всего-то покелева у нас вышло на костях триста шесть... Ишь ты штука! – дивился купчина, с лицом печеного рака в чепчике. – А уж одна шестерочка-то, вправду есть... Ну, а откудова ты еще две выудишь?
Всех, видимо, занял таинственный счет. Даже "малый" что-то считал на пальцах, по временам встряхивая гривой.
– Выудим, выудим, – самоуверенно, с торжественной важностью говорил "политик". – На чем, бишь, мы остановились?
– На оне, он на костях.
– Добре. За оном кто идет в Наполеонтие?
– Опять наш.
– Клади наша на кости...
– Пятьдесят положил.
– За нашем кто идет? Помни Наполеонтий...
– Ну, так за нашем таперича идет твердо... Эво триста... Ишь ты, дьявол! разом навалило сколько... Ай, аи, аи! вот штука! шессот шесть... Ах, ты лядина! одного шести еще не достает... Ну, лядина!
– Найдем и еще шесть, – говорит "политик". – Что за твердой идет в Наполеонтие?
– Ну, тут за твердой, братец ты мой, идет, кажись, иже.
– Не иже, a i десятеричное...
– Ну, все едино!
– Не все едино! Поп али дьякон, Петр али Яков. Не иже, а г... клади его на кости.
– Это десять-то?
– Да, десятиночку.
– Ну, на... Ах, ты лядина! а! ай-ай-ай! И точно шестьсот шестьдесят шесть... очко в очко... фу, ты пропасть! Инда пот прошиб. Вот история поди на! Ах, ты дьявол! а!
Купцы ошеломлены – и раковидное, и скопческое лицо так и вытянулись. "Малый" так глядел на счеты, точно ожидал, что вот оттуда что-нибудь выскочит, вот-вот выскочит... А "политик", посматривая на них через забор своих очков, словно хотел сказать: "Что, проняло? Понимаете, чем пахнет? Вот оно что значит наука! Поди, раскуси ее... Овому талант, овому два, а кому шиш! Так-то, люди добрые".
– Ну, и впрямь "политик"! – сказал, наконец, первый купчина. – Где это ты, Егор Фокич, эку лядину вычитал? Али сам дошел?
– Дошел телок до коровьего вымя! – загадочно отвечал политик. Дойдешь до огня, на дым идучи.
– Точно, точно. Али плохи дела?
– Чего плоше! К нам подбирается, а мы сами ему в рот пальцы кладем. У нас коли француз, так садись на шею и поезжай. Коли что французское, так уж и ох! лучше быть не может.
– Это точно, – процедил другой купчина, с скопческой физиономией, – и французская болезнь и та в моде.
– Да, к нам в лавки и не заглядывают – фи, русскoe-де! а все к французам.
Политик полез в карман и вынул оттуда какую-то книжку.
– Вет книжка из Москвы пришла, умная книжка: "Мысли вслух на Красном крыльце" называется. Так тут вот что пишут: "Прости Господи! Уж ли Бог Русь на то создал, чтоб она кормила и богатила всю дрянь заморскую, а ей, кормилице, и спасибо никто не скажет. Ее ж бранят все. не на живот, а на смерть. Приедет француз с виселицы, все его наперехват, а он еще ломается, говорит: либо принц, либо богач, за верность и веру пострадал. Таких каторжников и невежественных еми-еми-гран-емигран-тов, емигрантов с радостию у нас берут в воспитатели и учителя". Вот оно что! А это все его слуги и ангелы его, все это рать Наполеонтия.
– Да вить он теперь замиренье взял, – возразил первый купец.
– Что его замиренье, Авксентяй Кузьмич! – одна пагуба.
– А что, разве глаза отвести– хочет?
– Хуже того: волк подошел к овчарне да и говорит собакам: "вот вам мясца кусочек, подружимтесь". Собаки мясцо еъели, да и заснули.
– A волк и того – в овчарню?
– А мы на что? – не вытернел "малый", который внимательно слушал разговор купцов, стоя у двери.
Все засмеялись.
– Молодец! – сказал первый купец и полез в карман. – На, выпей за здравие России... А онамедни в театре давали "Дмитрия Донского", – так там, приходит посол от Мамая, ломается, грозит русским, вот как этот самый Наполеон... А Каратыгин, Андрей Васильевич, как гаркнет на него:
Поди и возвести Мамаю,
Что я его как черта изломаю!
так раек, я вам доложу, в такой дебош пришел, что хотели после театра ивбшгь того актера, что Мамая играл,
– Мы и избили бы, да нам полиция не дала его, – вмешался "малый";
– Вот так! За что ж его бить? Он русский.
– А он что грозит! Мы б ему помяли бока... Ишь ломается: "дань, говорит, давайте!"
Опять общий хохот. Патриот "малый" был шибко простоват, но до театра был большой охотник и все, что ни видел на сцене, понимал в прямом смысле, как маленький Вася Каратыгин. Так раз, увидев, что актриса Перлова, она же Каратыгина, по смыслу пьесы, должна была поцеловаться с своим возлюбленным за спиной мужа, "малый" не– вытерпел и испуганно, на весь театр, ааорал: "Смотри, смотри! она, стерва, целуется", – за что и был выведен из райка прямо на улицу. Теперь, слушая разговор о Наполеоне, он тоже, как и тогда в театре; чувствовал потребность кого-нибудь помять, так уж своеобразно прилажены были у него руки и голова. И всякий раз, когда он слышал шум на улице или где-бы то ни было, он всегда– торопился туда словно на пожар и непременно спрашивал: "кого бить?" А между тем в сущности был добрый и смирный малый и любил нянчить детей, чьи бы они ни были.