355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Двенадцатый год » Текст книги (страница 18)
Двенадцатый год
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:48

Текст книги "Двенадцатый год"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 40 страниц)

– Тротуарные тумбы, – перебил его Тургенев.

– Ну, не тротуарные тумбы, но все же и не пирамиды, – спокойно продолжал Сперанский. – И что же! Этот человек почти половину жизни провел в несчастии. Теперь вот он стал отшельником, воспитывает карасей и производит опыты над змеями... Если кого можно приравнять к Новикову – не по многоплодности, а по духу – так это Радищева... Как Новикова, так и Радищева оценит только наше потомство, ибо природа произвела их на свет ошибочно: время не доносило ни Новикова, ни Радищева, и недоноскам этим следовало бы родиться столетием позже... Как вы об этом думаете, ваше превосходительство? – обратился он к Державину.

– Как? что? спать пора?

Старик вздремнул и не слышал последнего разговора. В последние годы вообще всякий разговор, где старец стоял не на первом плане, не сам говорил, а другие и о предметах, лично его не касавшихся, он начинал дремать: так и тут – разговор о Новикове и Радищеве нагнал на него дремоту.

– Говорят, ваше превосходительство, – снова подольщался к старику-министру Магницкий, – будто у нас все умные люди кончают неблагополучно... Я думаю, Александр Иванович ошибается...

– Да, конечно, вы так не кончите, – вскользь бросил Тургенев.

Магницкий побледнел, но сдержался, пересилил свой гнев. Дурова заметила это и приняла к сведению.

– И притом, ваше превосходительство, – продолжал лисить Магницкий, Михаил Михайлович изволил говорить о временах прошедших... Что было, то прошло и быльем поросло... А о благополучном ныне царствовании этого сказать никаким образом нельзя: это было бы грехом великим. Посмотрите на все, что ныне совершается – и сердце ваше возрадуется: у нас на престоле ангел кротости. Вы были правы, ваше превосходительство, когда вдохновенно восклицали в бесподобной оде на восшествие на престол Александра:

Век новый! Царь младый, прекрасный! Пришел днесь к вам весны стезей! Моа предвестья велегласны Уже сбылись, сбылись судьбой. Умолк рев норда сиповатый, Закрылся грозный, страшный взгляд; Зефиры вспорхнули крылаты, На воздух веют аромат;

– Так, истинно так, – самодовольно бормотал тщеславный старик. – Ныне настало златое время... Я же тогда и предсказывал сие в своей оде:

На лицах россов радость блещет, Во всей Европе мир цветет. Уныла муза, в дни борея Дерзавшая вслух песни петь, Блаженству общему радея, Уроки для владык греметь, – Перед царем днесь благосклонным, Взяв лиру, прах с нее стряси, И с сердцем радостным, свободным, Вещай, греми, звучи, гласи Того ты на престол вступленье, Кого воспел я в пеленах.

Декламируя свои стихи, старик воодушевился, встал с кресла, в котором дремал, и, ерзая по полу бархатными сапогами, воздевая к потолку руки и колотя себя к грудь, казался очень смешным и очень жалким. Дурова глядела на все это с грустью, а Тургенев иронически улыбался...

– Завели машину, – шепнул он Сперанскому, – конца не будет.

Но конец скоро последовал: старик закашлялся и в изнеможении опустился на кресло.

– Нет, не могу больше, – сказал он, тяжело дыша.

– Да, Гаврило Романович, – улыбнулся Карамзин своею задумчивою улыбкою, – вы крепче на бумаге, чем на ногах...

– Совсем плохи ноги... да и кашель... а с чего бы?

– А слышали вы проделку Вакселя? – спросил Тургенев Сперанского.

– Какого Вакселя?

– В конногвардейской артиллерии служит.

– Нет, ничего не слыхал.

– А вот что. Ведь военные, да и вся наша аристократия, несмотря на мир, ужасно злы на Наполеона. Понятно, что и посланника его Савари не очень-то любезно приняли во многих домах. А сегодня Ваксель так совсем учинил скандал. Он нанял карету четверней и все катался по Невскому, выжидая, когда Савари будет ехать из дворца. Увидев, что карета Савари подъезжает к Полицейскому мосту, Ваксель направил на него, впере-рез, свою четверню, так что кареты сцепились. Савари высовывается в окно и кричит: "Faites reculer votre voiture" [Осадите Вашу карету (франц.)]. – "C'est votre tour de rectiier, – отвечает Ваксель: – en avant!" [Это Ваша очередь подать назад. Вперед! (франц.)] – Ну, и Савари должен был выйти из кареты и велеть кучеру осадить своих лошадей.

– Ну, это глупая шалость, – заметил Сперанский: – надо было уметь осадить Наполеона в поле...

– Да, конечно, на Полицейском мосту оно легче, – с своей стороны, добавил Карамзин.

– Каков историограф! не острит, – не унимался Тургенев. – А знаете, откуда он теперь заимствует свои остроты? – спросил он Сперанского.

– А откуда?

– Больше все из поучений Вассиана Рыла да Луки Жидяты, да из "Вопросов Кирика", а самые новые – из "Слова Даниила Заточника".

– Ну, Александр Иванович почтеннейший, и ваши остроты насчет Николая Михайловича "Стоглавом" да "Номоканном" пахнут, – заметил Сперанский.

А Карамзин сидел и добродушно улыбался. Его мысли действительно больше жили в прошедшем, чем в настоящем. На мозгу налегло слишком много прочитанного, архивного, чтоб можно было легко от него отрешиться. Зато мозг Державина возвращался уже, кажется, к младенческому состоянию: старик опять тихонько похрапывал в кресле.

– Видите, дедушка Державин дремлет, – шепчет Лиза своему новому другу.

– Он, верно, сегодня мало спал, бедненький, – отвечает Дурова.

– Нет, он всегда спит, когда не говорит... А вы долго останетесь в Петербурге?

– Нет, милая, мне надо ехать в полк.

– Ну уж! зачем?

– На службу.

– А разве здесь нельзя служить? Вон папа здесь служит.

– Папа ваш не военный.

– А в Петербурге много военных.

– Но я, милая, служу в действующей армии.

– Ну уж! а то бы вы часто ходили к нам... так было бы весело!

Скоро г-жа Вейкардт пригласила гостей в столовую к чаю. Общество уютно расположилось за круглым столом, на котором шипел массивный серебряный самовар, располагая своим пением к продолжительному чаепитию, тем более что на дворе лил тот перемежающийся, противный дождь, над которым постоянно острил Тургенеп.

– У петербурского неба катарр пузыря, – сострил он и на этот раз, когда г-жа Вейкардт куда-то отлучилась из столовой.

– А у вас, мой друг, катарр языка, – заметил на это Карамзин.

– Это из "Ипатьевской летописи"? – отпарировал Тургенев.

– Нет, из "Русской Правды".

После чаю, чтобы занять дремлющего Державина, Магницкий предложил его превосходительству сразиться в шахматы.

– А! с Наполеоном потягаться – извольте, извольте, молодой человек... Мы когда-то и с Суворовым игрывали, и я побеждал непобедимого.

Магницкий из усердия и из почтительности к министру постоянно проигрывал, а старик этим тешился как маленький, постоянно приговаривая: "шах Наполеону", или: "а мы его по усам, по усам".

– А что вы, господин Александров, не поделитесь с нами вашими военными впечатлениями? – обратился Сперанский к своему юному гостю.

– Они для вас едва ли будут интересны, – отвечала девушка, чувствуя, что Лиза таинственно дергает его за рукав.

– Отчего же? Напротив. Вон я вижу – даже Лиза ждет этого... Она от вас не отходит весь вечер.

– Ах, папа! отчего я не мальчик! – вдруг отрезала Лиза.

– Вот тебе раз! Что это за фантазия?

– Я бы с ними (она указала головой на Дурову) уехала в полк.

– Да ведь ты мышей боишься, – подскочила к ней Соня, которая начала было уже ревновать свою приятельницу к неизвестному молоденькому офицеру и почти не отходила от матери, занимавшейся каким-то рукоделием, а теперь совсем испугалась, что Лиза уйдет от них. – Там мыши...

– С ними (и опять кивок на Дурову) я и мышей не буду бояться, отрезала Лиза.

– Ну, так прощайте, Елисавета Михайловна, прощайте, – заговорил Тургенев. А как же Саша Пушкин без вас останется?

– И он хочет идти в офицеры.

– Ну, пропал теперь бедный Наполеон, совсем пропал.

– А мы его по усам, по усам, – самодовольно бормочет старик Державин, делая шах Магницкому.

– А мы уклонимся, ваше превосходительство, – уклончиво отвечает этот последний.

Дурова, видя все то, что около нее происходило, и слушая то, что говорилось, ни глазам своим, ни ушам не верила: она никак не могла себе представить, что сидит в кругу первейших знаменитостей России и слушает их болтовню, перемешанную иногда серьезными замечаниями, которые она жадно ловила. Ничего подобного она не видела среди военных. Правда, здесь она попала в самый высший круг, который принял ее запросто, по-семейному, там же она большей частью толкалась в кругу субалтерных офицеров и солдат; к высшим же военным лицам она имела только служебное и самое косвенное отношение. Здесь ее необыкновенно поразил контраст между серьезностью беседы и самыми простыми шутками и остротами, которыми в особенности пробавлялся Тургенев: ученые мужи, светила государства болтают и дурачатся как школьники! Но это именно и подкупало ее молодое сердце. Это-то отсутствие педантичности и очаровывало ее: и этот смешной, в бархатных сапогах, "великий Державин", норовящий кого-то все "по усам" да "по усам" и засыпающий при всяком удобном случае; этот тихий, как будто бы застенчивый Карамзин, "главный историограф" и автор "Бедной Лизы", над которою плакала Россия, скромно отпарирующий нападки Тургенева; знаменитый Сперанский, любимец царя и преобразователь правительственного механизма всего государства, такой ласковый, добрый, так деликатно умевший успокоить ее личное волнение и так неподражаемо обходительный, нежно игривый с своею Лизою; этот болтун Тургенев, все видящий в смешном виде, и даже этот сладкоречивый Магницкий, ловко "уклоняющийся" от шаха, – все это глубоко и хорошо задело ее мысль, ее впечатлительность.

"Серьезные люди шутят", – думала она... Да разве это не то же, что ее товарищи уланы, иногда после самой кровавой схватки с врагом, тотчас перестают о ней говорить или вспоминать ее подробности, эпизоды, вспоминать убитых, толкуют или о том, что гуся где-нибудь раздобыли, или играют с Жучкой, или рассказывают сказки, предаются воспоминаниям самого мирного свойства? Это для них отдохновение, отвлечение мысли от одного направления к другому – это освежение мысли...

"Сапоги Редеди", "зубочистка Феодосия Печерского", "академик Васька с мышью на шее" – все это так и подмывало ее, и ей становилось и легко, и весело среди знаменитостей... Прежде она любила читать; чтение развило в ней природное воображение; внутренняя кипучесть искала простора, свободы, деятельности, – и она очертя голову бросилась в омут боевой жизни – другого исхода не было... А тут она начинает чувствовать, что для женщины могла бы быть и другая, свободная, светлая, деятельная жизнь – не на коне, не с пикою в руке...

Этот вечер у Сперанского невидимо для нее самой забросил в ее молодую, впечатлительную душу зерно будущего развития... Две самые крупные личности в истории русского просвещения – Новиков и Радищев, и она об них прежде ничего не слыхала, ничего не читала, хотя так много слышала и читала о Державине, Карамзине, Хераскове, Ломоносове...

– А на вас юпочки есть? – конфиденциально шепчет Лиза своему новому другу.

– Нет, милая.

И ей трудно не расхохотаться, тем более что Лиза ведет себя так таинственно и серьезно, как будто ей поручено было хранение важной государственной тайны.

А там опять заговорили о Новикове.

– Я не могу забыть, как он однажды накинулся на меня за дворян, сказал Карамзин, улыбаясь своею мягкой улыбкой.

– За каких за дворян? – спросил Сперанский.

– За российских, которых я похвалил в своем "Вестнике Европы"... Я до сих пор не могу забыть этой несчастной страницы, за которую мне так досталось. У меня было напечатано: "Я люблю воображать себе российских дворян не только с мечом в руке, не только с весами Фемиды, но и с лаврами Аполлона, с жезлом бога искусств, с символами богини земледелия. Слава и счастие отечества должны быть им особенно драгоценны. Не все могут быть военными и судьями, но все могут елужить отечеству. Герой разит неприятелей или хранит порядок внутренний, судья спасает невинность, отец образует детей, ученый распространяет круг сведений, богатый сооружает монументы благотворения, господин печется о своих подданных, владелец способствует успехам земледелия: все равно полезны государству..." Так вот за это он и взъелся на меня: "А куда, говорит, девали вы, государь мой, мужика, поселянина? Все, говорит, по-вашему полезны, один он не полезен? А на ком, говорит, государство держится? А как, говорит, "господин печется о своих подданных"?"

– Что ж, он прав, – заметил Сперанский и с улыбкой прибавил: – Но не подумайте, что это говорит во мне российский попович, а не дворянин...

– Ну, конечно, зависть, – шутя пояснил Тургенев.

– Что ж, вы помирились с ним после? – спросил Сперанский.

– Разумеется, я тотчас же написал ему, что я виноват – не договорил, и старик благословил меня как на журнальную деятельность, так и на дело историографии, но при этом в поучении прибавил: "Судите умерших беспристрастно, да не осуждены будете теми, которые еще не родились..."

– Да, это совесть великого человека, – сказал задумчиво Сперанский. Страшен суд тех, которые еще не родились.

– А я его не боюсь, – с своей неизменной веселостью заключил Тургенев.

– Почему? – спросил Сперанский.

– Меня не будут судить... Вас – это другое дело: вы – исторические деятели, и потянут вас, рабов божиих, к Иисусу... А я, что я! – симбирский помещик и дворянин... ничтожество...

Когда Дурова стала уходить, Сперанский, крепко пожав ей руку, отвел несколько в сторону и тихонько сказал:

– Заходите, пока в Петербурге – всегда рад вас видеть. – А потом прибавил: – А если ваш батюшка будет здесь и станет о вас спрашивать, – что сказать ему?

Девушка не сразу могла отвечать на этот вопрос. Волнение ее было так заметно, что Сперанский чувствовал, как дрожит у нее рука.

– Скажите, что вы видели меня... что я здорова... что государь был милостив ко мне...

– Да, это его порадует... А если. он пожелает видеть вас?

– Я боюсь... я не перенесу его просьб... его слез...

– Так сказать, что вы уехали к армии?

– Да... а я сама напишу ему. Лиза тоже таинственно шепнула ей:

– Вы приходите еще – чаще, чаще... может быть, и я уеду с вами...

Державин на прощальный поклон ее отвечал:

– А вам, молодой человек, еще придется иметь дело с Бонапартом... Вы смирите его – так у меня и в оде значится.

– Желаю вам не смирить, а пленить Наполеона, – загадочно сказал Тургенев, особенно, как ей показалось, делая ударение на слове "пленить".

Она покраснела, но ничего не отвечала – она была озадачена.

Выходя от Сперанского, Дурова чувствовала, что в душе ее зарождается что-то новое, открывается какая-то новая светлая полоса в будущем, которой она прежде не замечала.

10

Дурова снова в Полоцке. Но какая разница в том, что было здесь до ее отъезда в Петербург, и в том, что она нашла тут по своем возвращении!

И сама она явилась не тем, чем была. Ничто прежде не отличало ее от обыкновенного солдатика-улана или много-много бедненького юнкерика из дворян: жила она в солдатской обстановке под жестоковатой ферулой своего ворчуна дядьки, старого Пуда Пудыча; сама чистила и седлала своего Алкида; жила на солдатском пайке; кормилась картофелем, который сама выкапывала из гряд; была большею частью в обществе солдат, а если офицеры и обходились с ней ласково, как с бедным, но храбрым юношей, однако сама она, боясь своего пола и разных случайностей, держала себя поодаль от офицерского кружка... Только Греков, по понятным нам комбинациям, старался сблизиться с нею. Но во всем остальном она была одинока, и только дневнику своему, к которому постоянно прибегала, она доверяла ту сторону своей жизни, ту область ощущений, дум и мечтаний, о существовании которых никто и не подозревал в юном уланике.

Теперь она стала чем-то заметным, выдающимся. Она воротилась офицером, который, как прошла молва, был обласкан государем и которого государь сам пожелал видеть. Теперь у нее на груди блестел почетный крестик, который был повешан на эту грудь самим императором. Прежде у нее не было за душой ни копейки; теперь она ни в чем не нуждалась, потому что в случаях надобности государь позволил ей писать ему в собственные руки и высылал ей деньги через Аракчеева, через того самого, который с первой встречи с нею испугался ее соперничества... Мало того, молоденький уланик, ученик Пуда Пудыча, явился из Петербурга с другой даже фамилией, данной ему самим государем, – с "именною царскою фамилиею" Александрова... Все чувствовали, что в жизни бывшего уланика совершилось что-то крупное, но как, вследствие чего – это оставалось тайной...

Но не радостна была для нее эта перемена. Там, где она мечтала увидеть знакомые, дорогие лица, найти жизнь, полную движения, изведать до конца то, что приснилось ей как бы во сне, – там она нашла пустыню... Почти все войска, стоявшие вдоль западной границы, исчезли из этих мест: они потянулись к северу, к Петербургу, к Финляндии... Везде слухи о войне с Швециею... Хоть и осталось несколько полков у западной границы и в Полоцке, но тех, своих полков нет уже; нет и ее полка-колыбели, ее милого конно-польского уланского полка... Каховский, Бенигсен, добрый Нейдгардт, так отлично занимавший ее в дороге, Фигнер, Платов, Денис Давыдов – все, кого она знала, все эти знакомые лица, к которым привык ее глаз и с которыми породнилось ее сердце, – все это потянулось на север... "Храбрейший" и простодушный Лазарев, отмеченный самим Наполеоном, и его остряк-хохол и душевная простота Застуиенко, и ворчун Пуд Пудыч, и старый Пилипен-ко – все это ушло на север... Жучка даже потянулась за войском разве без Жучки возможна война с Швециею!..

И не вждать больше этой милой, скуластой рожицы, этих добрых калмыковатых глаз Грекова – и он с своим полком ушел на север!

Пустыня, мертвая, бесконечная пустыня! Это пустыня в ее душе: по ее сердцу, как по сожженной солнцем донской степи, перекатилось сухое перекати-поле и исчезло за горизонтом... Пусто, мертво кругом... Да, это был сон, перекати-поле...

Она сидит за своим дневником в новой, чистенькой офицерской квартире; но что-то не пишется... Да и о чем писать, когда жизнь прошла? Даже евреят маленьких нет здесь, и они там остались, на той квартирке, где жилось с надеждами, и теперь пришлось жить с мертвецами, воспоминаньями... Сидит она, думает, все думает, а горькая голова так и валится на руки; так бы хотелось выплакаться, выстонать всю боль сердца, всю тяжесть души, выстонать эту тоску беспросветную – и не плачется, не стонется, застыло, закоченело все в душе... Ух, какая тоска смертная!

И то было сон, там, в Петербурге... Эти орлиные глаза, ласковый голос Сперанского, Державин в бархатных сапогах, Лиза, Карамзин... И это уже мертвецы для нее... Или она сама мертйец в этом тихом склепе могильном? Нет, вон за стеной слышится монотонное причитанье денщика... Это он с хозяйским ребенком забавляется...

Ку-ка-реку!

На поветке сижу,

Лапотки плету,

Кочадык потерял,

Денежку нашел,

Девушку купил,

Девушка добра,

Пирог испекла,

С куриными легкими...

"За денежку девушку купил... не велика же цена девушкам... Но какая тоска, Боже мой!"

А за перегородкой слышится солдатский разговор:

– Наши, сказывают, нагрели порядком шведа: самую что ни на есть неприступную укрепушку у их взяли.

– Кто сказывал?

– Пишут быдто оттудова.

– Ну и ладно: тут не взяли, так там свое возьмем – это не француз.

– Где до француза! француз и нам бока помял.

– Ну, да погоди – и наш черед придет, и мы ему взашей накладем.

"Да, – думается тут под этот разговор, – они там другие, а мы сидим, тоскуем... А что он?.. Целые века, кажется, прошли, как я его не видела: сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь... и конца нет месяцам... а теперь уж лето... А он хоть бы строчку написал... Да как он напишет? кому? куда? Он и не знает, что я теперь Александров, а не Дуров, а если и знает, так куда писать? Да и жив ли он? Вон какие там жестокие дела, говорят, были, особенно под Улеаборгом, когда Тучкова разбили... Вон Кульнев писал к своим, что это просто "вандейская" война... А все лучше бы вместе с ним: и убили бы вместе..."

В сенях слышатся шаги, бряцанье шпор. Дурова прячет дневник и берет в руки книгу.

– Дома, ваше благородие, – отвечает денщик.

В дверях показывается невысокого роста, коренастый, загорелый и, остановившись на пороге, декламирует с самым комичным выражением в лице и голосе:

Бурцев ера, забияка, Собутыльник дорогой, Ради дома и арака Посети домишко мой...

– Вот я и посетил, хоть ты и не звал меня... Здравствуй, Александрушка!

– Здравствуй, Бурцев... Добро пожаловать.

– А ты все монахом – за святцами?

– Да, читаю Карамзина.

Вошедший был тип беззаботного кутилы-гусара в мире и отчаянного рубаки на войне. Все на нем сидело и глядело как-то небрежно-ухарски. Даже серые, небольшие, разделенные красноватым носом, как ширмами, глаза как-то словно небрежно смеялись над всем, что. бы ни видели – слезы, радость, горе, смерть, друга, врага, начальника или подчиненного... Это был Бурцез, друг Дениса Давыдова и наставник его "по части романической", то есть по части выпивки рому.

– Что нового? – спросила Дурова, пожимая руку пришедшему.

– Да много, Александруша, нового: от Дениски письмо получил преболыпущее.

– Да? – с затаенным страхом спрашивает его. – Ну и что ж?

– Пишет, как Свеаборг брали – сей северный Гибралтар... И знаешь, он пишет, кто вступил в союз со шведами?

– Англичане?

– Нет, Александруша, не угадаешь... Дениска пишет, что самыми сильными легионами шведскими оказались наши провиантские чиновники.

– Ну, это как и в войну с Наполеоном.

– Хуже, Александруша. Дениска пишет, что почти во всяком мешке вместо муки они находили либо мусор, либо опилки... Да еще какие подлецы: как стали их ловить на этом, так они, дьяволы, ухитрились вот как увертываться: как только куда назначут обоз с провиантом, так они, провиантские-то Геростраты наши, и подсылают к шведам своих лазутчиков предуведомить, что там-де и там пойдут обозы с провиантом – не зевайте-де... Ну, шведы и не зевают... А мы остаемся без хлеба, без сухаря. Дениска пишет, что только грибами и живет солдат, а вместо хлеба парят в котлах шведскую рожь да ячмень – ну, и кушают аки кашицу.

– А пишет, кто ранен из наших, кто убит? – чуть слышно спрашивает Дурова.

– Особого ничего не пишет... Хвалит Каменского да Кульнева – только на них, говорит, и выезжаем.

Дуровой еще хочется что-то спросить, но она молчит.

– А ведь я, Александруша, по делу к тебе, – продолжает Бурцев, которому не сидится на месте. – Я хочу тебя, брат, похитить.

– Куда? на охоту опять?

– Нет, брат... Да оно, пожалуй, Александруша, на охоту, да только на красного зверя – на красную девицу... К Кульневым махнем.

– Мне что-то не хочется, – немножко тревожно отвечает Дурова.

– Э! дудки, Александруша: тебе не хочется, а мне хочется...

– Ну и поезжай один.

– Нет, шалишь, Александруша, – это не по-товарищески, не по-гусарски. Да без тебя мне и нельзя.

– Отчего же?

– Да оттого, брат, что богиня эта, Диана прелестная, прошлый раз мне прямо сказала: "Без Александру-ши и глаз ие кажите к нам".

Дурова заметно покраснела.

– Вот вздор какой! все это ты сам сочиняешь, – сказала она смущенно.

– Убей меня Бог бутылкой рому! чтобы мне на том свете водки не видать! – сама богиня так сказала.

Дурова знала, что он не лгал; но это тем более приводило ее в смущение. Еще с зимы она стала замечать, что в семье Кульневых, которых поместье было верстах в пятнадцати от Полоцка и которые наезжали иногда в Полоцк, младшая дочь, молоденькая, прелестная шестнадцатилетняя девочка, принимая ее за мужчину, оказывала ей такое недвусмысленное, хотя наивное внимание, что положение гусара с женскими прелестями становилось час от часу щекотливее. Дурова видела, что девочка ищет взаимности, тоскует... Надо было бы положить конец этому, но как? Ни холодность, ни видимое желание избежать с нею встречи – ничто не помогало. Оставалось одно – или грубо оттолкнуть от себя доброе, милое, наивное существо, или открыть все... Дурова решилась на носледнее.

– А! брат, увлек девочку, а теперь и на понятный, – говорит между тем Бурцев, которому просто хотелось ехать к Кульневым самому, потому что он был неравнодушен к старшей сестре "богини". – Так, Александру-ша, хорошие гусары не делают... это свинство... Ну, коли грех вышел – пожалуй, немножко там, утешь...

– Не говори этого, Бурцев... Как честный человек говорю, я постоянно набегал ее.

– А вот не избежал: бедная девочка сохнет, этакая цыпочка... а ты, Александруша, бессердечная скотина, вот что я тебе скажу.

– Ну, так и быть, едем, – решительно сказала Дурова.

Бурцев даже подпрыгнул от радости и, бросившись к Дуровой, сжал ее в объятиях, как в тисках...

– Ой-ой! медведь... задушишь! – защищалась она.

– Ай, да Александруша! аи, да друг! – радостно повторял Бурцев. – Да зачем ты велишь портному столько ваты подкладывать себе на грудь? У тебя грудь точно бабья...

Дурова в это время отвернулась и что-то очень долго рылась в ящике стола... Просто смерть с этой высокой грудью!

– А наверно, там будет этот маркиз из бурсы, – продолжал Бурцев, расхаживая по комнате и ероша себе волосы.

– Какой маркиз из бурсы? – засмеялась Дурова, но как-то насильственно.

– Да новый Сперанский.

– Ах, этот Талантов?

– Да. Вот пономарь во фраке! А косится он на тебя, Александруша.

– Талантов? за что?

– А за богиню... как же! А ты, простота, и не заметил?

– Ей-богу не заметил.

– Э-эх! какие он ей, богине-то, очеса запускает – вот очеса! Так, кажется, и пронизывают насквозь – от "блажен муж" до "векую шаташаса"... А все цока дальше первой кафизмы дело его с богиней нейдет – вот и косится на тебя.

– Ах, бедный! Мне жаль его. Да и зачем у него такая смешная фамилия Талантов?

– А чтоб быть похожим на Сперанского... У них в семинарии всем теперь надавали подобных громких фамилий: Талантов, Прогрессов, Прудентов, Сапиентский, Пульхерримов, Омнипотентов...

– Что ты вздор болтаешь!

– Клянусь бутылкой, он мне сам рассказывал... Ну, так едем, Александруша?

– Едем.

– Ну, спасибо, друг. Собирайся же, а я побегу тоже принарядиться, чтоб и мою недотрогу как-нибудь пронять... Так прощай; через полчаса мы уж на пути в храм любви будем.

И он ушел, напевая: "Бурцев ера, забияка, собутыльник дорогой..."

Через полчаса приятели действительно были уже в дороге. День выдался ясный, теплый, тихий, один из лучших майских дней. Мягкое солнце грело, ласкало, но не пекло. После дождей поля и возвышенности зеленели изумрудом. Птица, молчавшая всю зиму, теперь распевала на разные голоса, словно торопясь выкричать все, что накопилось в груди за зиму, за все время молчанья и скуки. Да и как не торопиться! И людям приходится петь недолго, а маленькой птичке и подавно... А за птичкой тянется всякая козявка, трещит и скрипит, да так смело, неумолчно, словно бы весь мир создан для того, чтобы слушать это весеннее торжество козявок...

– Эх! хороша природа, Александруша! – не вытерпел Бурцев. – А воздух! Дышишь им, словно коньяк попиваешь... Да нет, баста! Коли едешь к богиням, ни-ни! Пить не смей, Бурцев!

Дурова молчит, как бы прислушиваясь к гулкому постукиванью копыт о гладко укатанную дорогу. Эта чудесная весна, разлитая кругом, эта далекая синева неба, кажущаяся бирюзовою от яркости изумрудной зелени, теплый, ласкающий воздух – все это навеваег тихое, грустное раздумье на того, кому недостает счастья...

– Да, что это ты, Александруша, все нос вешаешь? – снова заговаривает Бурцев. – Счастье везет ему бешеное: мальчишка – и уж кавалер, лично известный государю... Все у него есть, богини сами готовы на шею ему повеситься, а он нос вешает!

– С чего ты взял, Бурцев? Вовсе нет... это у меня характер такой.

– Характер! это точно мой денщик... вечно спит, разоспится так, что над сапогом со щеткой засыпает... А крикнешь на него: "Ты что спишь?" – так нет, говорит: "Я не сплю – у меня характер такой..." Вот и у тебя характер... Да тебя, верно, занозила там полька какая-нибудь, когда вы стояли в Польше.

– Ну, вот вздор!

А между тем ей вспоминаются добрые калмыковатые глаза, а тут же рядом с ними мелькают другие глаза, добрые же, но не мигающие... нечеловеческие какие-то глаза... А те, калмыковатые, черные, словно без зрачков, – эти лучше, теплее...

– А ведь скоро, я думаю, как там порешат, так и здесь начнется работка, – рассуждает Бурцев, который не любит молчать.

– Что? где порешат?

– Да со шведами... Сюда наши придут, и Дениска придет, и Кульнев, и "чертов генерал", и Гаврилычи все с Платовым... весело будет.

Теплом эти слова веют на сердце Дуровой.

– Да, скорей бы приходили, скучно без них, – говорит она, сама чувствуя, что не вполне искренне говорит.

– Придут... У Наполеона ведь нос – у-у, какой! Понюхал Немана, захочет понюхать и Москвы-реки, и Невы, и Фонтанки...

– Ну, этому не бывать! – горячо говорит Дурова.

– И я, брат Александруша, знаю, что не бывать, и все-таки Наполеошка захочет понюхать, чем Фонтанка пахнет... Ну а мы дадим ему пороху понюхать.

– Скорей бы! – не терпится Дуровой.

Дорога заворачивала влево к речке, и из-за редкого, полувырубленного березняка показалась деревня, расположенная вдоль речного берега, несколько всхолмленного. На одном из плоских возвышений виднелся деревянный, с деревянными же колоннами, поддерживавшими балкон мезонина, и с зеленою крышею дом, а за ним лепились по берегу черные крестьянские избы с почерневшими от времени и непогоды крышами. Около барской усадьбы виднелась зелень и стояли купами деревья, изображавшие собою не то парк, не то сад, в деревне же и вокруг деревни, на задах, зелень была точно вытравлена, а виднелся только выветревшийся, почернелый навоз да перегнившая солома. Зато у каждой избы торчало по несколько скворешен с воткнутыми в них хворостинами да чернелись кое-где гнезда аистов, устроенные на негодных, воткнутых на высокие колья колесах. Дорога шла тут по речному нагорью, которое справа окаймлялось расчищенною рощею.

– Ба, ба! а вон и сами богини шествуют, – весело сказал Бурцев. Клянусь бутылкой! – и Талантов с ними.

В роще действительно из-за деревьев мелькали светлые платья. Вскоре ясно можно было различить две женские и две мужские фигуры. Когда солнце в прогалинах падало на светлые женские платья, они ярко блестели, словно васильки и повилики в зелени. Мужчины – собственно был один мужчина, а другой мальчик – оба тоже в светлых коломеиковых костюмах и с соломенными шляпами на головах. Барышни – это действительно были барышни Кульневы, "богини", несли в руках по зонтику, а мужчины – по небольшой корзинке.

Барышни заметили всадников и повернули к дороге. Всадники приостановили своих коней и сошли с них, когда увидели, что барышни идут к ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю