Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
– Je suis roi de Naples! [Я король Неаполя! (фр.)] – кричит отчаянный голос. – Oh!
– Стой, братцы, не коли! это король политанский! Мюрат это ихний! слышит Дурова знакомый голос – это голос старого Пилипенка, который рядом с Грицком-сьшом, недавним французом, уже поправившимся от раны, колол французов, как бывало они калывали когда-то в Малороссии кабанов на сало.
– О! згода! згода, Панове москали!..
– А! згода, проклятый полячишка! Так вот же тебе – н-на!
Дурова, повернув коня, с ужасом ускакала из этого ада кромешного. Но и там были ужасы. Она наткнулась на полки принца Евгения Вюртенбергского*, шедшего на подкрепление Ермолова. Полки невольно разомкнули строй, чтобы пропустить раненого или убитого – Дурова не разобрала; она одно разобрала, что на ружьях, через Которые был перекинут плащ в виде носилок, солдаты несли – Ермолова!.. "Голубчик!" – заныли в душе ее ласковые слова: "голубчик – посмотри..." Она не в силах была смотреть на эту сцену и отвернулась. Но и там не лучше. К принцу Евгению подскакал красивый юноша с черными, блестящими глазами и осадил лошадь. "Ваше выеочество требует к себе генерал Милорадович", – торопливо сказал юноша. "Где генерал?" слросил принц, невольно останавливаясь. Юноша указал рукою, но не успел: рука улетела вместе с оторвавшим ее ядром. Кровь застыла в жилах Дуровой. Но юноша, у которого унесло руку, удержался на седле. Мало того – он поднял другую руку и показал куда ехать: "Туда! спешите!" Но и принцу Евгению не на чем было спешить: под ним тотчас пала лошадь, пораженная ядром, и сам он упал навзничь.
В тот же момент Дурова почувствовала всем своим существом, как что-то невидимое ожгло ей ногу и срезало словно клубком несколько солдат в ближайшей колонне. Огонь прошел по телу, в глазах потемнело и все кругом как бы зашаталось... "Убита... ранена", – промелькнуло в мозгу. Картина боя стала еще смутнее. Она видела только, и долго, казалось, видела, как с тыла, из-за возвышений нахлынула конница, целые волны конницы, как они сшибались с другою конницею и пехотою, как падали кони и лошади, как гремели орудия со всех сторон. Казалось ей, что и она принимала участие в этой бешеной скачке, слышала крики, и особенно один крик поразил ее: "Пропало все!" Что пропало – она не понимала... Она видела только, что солнце было низко – не то оно всходило из-за дымных облаков, не то садилось... Утро это или вечер?..
Она окончательно опомнилась, когда ехала уже по дороге, чувствуя невыносимую боль в правой ноге, к которой, казалось, привешена была тяжелая гиря. Жажда палила внутренности. Кровавое солнце спускалось к дымящемуся взгорью. Рядом с ней ехал Пуд Пудыч, придерживая за повод ее лошадь. Дорога запружена была телегами, в которых стонали люди, пушками, зарядными ящиками, на которых тоже виднелись искаженные лица. Попадали носилки не то с мертвыми, не то с ранеными. Сзади все еще гудели орудия, а впереди виднелась деревенька. Навстречу ехали какие-то всадники и остановились у мостика, чтобы пропустить зарядный ящик и носилки, с брошенным на них, по-видимому, мертвым офицером, голова которого закинулась острым подбородком кверху и виднелись подошвы сапог, колотившиеся одна о другую. Переднего всадника узнала Дурова – это был Кутузов. За ним – его штаб. Какой-то всадник, держа руку под козырек, что-то говорил ему. Дурова расслышала только: "Неприятель овладел всеми важнейшими пунктами позиции... войска наши совершенно расстроены..."
– Как вы смеете, милостивый государь, говорить мне такие вещи! вспылил на него Кутузов. – Ход сражения мне известен как нельзя лучше... Неприятель отражен на всех пунктах... Завтра погоним его из священной русской земли!
Старик говорил громко – он просто кричал, весь покраснев. Но Дурова уже не верила ему: она верила тому, что видела сама.
Скоро она очутилась у берега небольшой речки, в стороне от селения. Весь берег укрыт был палатками и просто навесами из парусины. Виднелись окровавленные столы, валялась на земле кровавая одежда, сновали люди. Весь берег и пространство у навесов были заняты ранеными и мертвыми, которых не успели еще убрать. Это был перевязочный пункт. В некоторых местах слышны были отчаянные крики или слабые стоны. К Дуровой подошел солдат в окровавленном фартуке и помог ей сойти с коня. Она чувствовала ужасную боль в ноге, ио ступать на нее могла слегка: нога не была перебита.
Солдат в фартуке повел ее к ближайшему навесу, где на невысоком деревянном столе она увидела чьи-то голые белые ноги, а над ними нагнувшуюся седую голову...
Но что она увидела рядом с этим столом, на земле! На разостланной бурке лежал казак – она узнала это по красным лампасам, но лица, которое было слишком запрокинуто назад, она сначала не узнала. Что-то, казалось, ножом резануло ее по сердцу. Она рванулась вперед, к этому запрокинувшемуся лицу казака. Другой казак, стоя около него на коленях, отводил ото лба лежавшего пряди черных волос и старался закрыть его мертвые глаза непослушными веками...
В бледном, застывшем, калмыковатом лице Дурова узнала Грекова...
13
Бородино не остановило Наполеона. Вырвав из рядов русской и своей непобедимой армии до девяноста тысяч молодых жизней, он продолжал гнать русских по пятам. Не успеют они передохнуть, как казаки арьергарда начинают уже перестрелку с авангардом Мюрата, который вечно на коне и вечно впереди всех. В битве под Бородином, при вторичном отнятии Ермоловым редутов Раевского, в то время как русские, овладев укрепленным курганом, начали колоть французов, кто-то закричал, желая спастись: "Je suis roi de Naples"; но это был не Мюрат, а прикрывшийся от острой шиш Грицька Пилы-пенка именем неаполитанского короля генерал Бонами. Мюрат остался целехонек, несмотря на свою безумную отвагу и на фантастический костюм, который невольно привлекал к себе взоры и пули неприятеля. Но ни одна пуля не попадала в этого заколдованного, странного безумца: с развевающимся на шляпе высоким, из разноцветных перьев, султаном, в своем пестром, напоминающем костюм паяца ментике и в красных либо желтых сапожках, он был постоянно впереди французской армии со своими неутомимыми драгунами, постоянно, так сказать, на хвосте у наших казаков и постоянно беспокоил русскую армию. Не успеют солдаты усесться кучками, развести огни и заварить кашицу (чем ближе подходили к Москве, тем плотнее наедались солдатики, потому что матушка Москва с избытком отправляла навстречу своим ратникам хлеб, крупу, мясо, водку, а офицерам еще чаю и вин), не успеют солдатики заварить себе кашки, а господа офицеры вскипятить чайники для чаю, как уж позади начинают постукивать казацкие винтовки, а солдатики ворчат: "Ишь его носит, петуха проклятого" ("петух проклятый" – это пестрый Мюрат) – "И угомону ему нет, аспиду: поиить-поесть не даст людям..." Но это было так часто, что солдаты обтерпелись и уже не обращали внимания на задние перестрелки и на пули, попадавшие иногда в кашу: "Ишь аспид – грудку нетолченой соли вкинул в кашку; мотрите братцы, жуйте – не подавитесь", – шутят солдатики, немножко повеселевшие от того, что хохь корм-то есть; о том, что их каждый день бьют, они и тужить перестали: "Так-де Богу угодно; а отойдет его линия – мы свое у него на спине отобьем..." – "Ай-ай! – невольно вскрикивает молодой ополченец, которых недавно пригнали из Москвы: – Пуля никак!" – "Что ж нуля! на то она и есть пуля, а ты ешь – хлебай себе..."
Вот и теперь, на четвертый день после Бородина, русская армия расположилась на ночлег в поле между Можайском и Москвою. Солдаты развели костры, варят кашу и греются, тем более что ночи становились все свежее и свежее. Там кучка гусар, там уланы, там драгуны, а то и вперемежку, особенно где костер большой. У одного костра виднеются уланы. На первом плане Пилипенко, угрюмо свесив седые усы, разминает на ладони корешки табаку. Около него сидит на задних лапках Жучка и глаз не сводит со своего любимца: у Жучки – свое маленькое горе; в собачьем привязчивом сердце с некоторых пор поселился червячок ревности – это с тех пор, как Пилипенко нечаянно нашел своего сына Грицька и обратил на него всю свою нежность. Тут же и Грицько, и другие гусары – кто курит, кто сушит онучи против огня, кто, сняв с себя рубаху и скрутив ее жгутом, держит над костром, а рубаха, развертываясь и раздуваясь от теплоты, производит очень знакомые солдатам потрескиванья... "Ну, брат, накопил ты их", – подсмеиваются товарищи. "Накопишь, коли с самой Вильны не сымал рубахи – заели проклятые: и под Бородиной все чесался", – отвечает полуголый гусар, выпаривающий рубаху. "А жарко было". – "Где не жарко!" – "Ну, скоро отдохнем". – "Знамо, отдохнем, да не скоро". – "А что?" – "А Москва-то? Али так им отдадим матушку? Вон она – кормит нас: с коих мест хлеба не видали, а теперь – на! и говядинку жрем". – "Это точно – вон и Жучка отъелась. (Жучка навостряет уши и виляет хвостом). – Вон, подлая, какая гладкая стала". Жучка лезет целоваться с тем, который назвал ее подлой.
По другую сторону дороги, тоже у костра, сидят офицеры, сошедшиеся из разных соседних полков. Давыдов, полулежа и полузакрыв глаза, покуривает из своей коротенькой трубочки и иногда встряхивает головой, как бы силясь отогнать неотвязчивую мысль. Дурова, необыкновенно бледная и как бы позеленевшая, вытянув раненую ногу (под Бородином ее контузило ядром), не сводила глаз с огня, в белом блеске которого она, по-видимому, искала или видела чей-то образ: это запрокинувшаяся назад мертвая голова, эти милые калмыковатые губы и широкие скулы, этот бледный лоб с упавшею на него прядью черных волос и эти глаза, померкшие, холодные, которые плачущий казак силится закрыть непослушными веками мертвеца, – вот все, что осталось в ее памяти из того, что было – и так недолго – самым дорогим в ее жизни. Казалось, вся эта жизнь превратилась в мертвеца и имела для нее только интерес воспоминания; но такого горького, такого обидного... По глазам ее видно было, что она недавно плакала. Около нее сидел, насупившись, Бурцев и иногда исподлобья поглядывал на нее, не решаясь, по-видимому, заговорить. Он уже оправился после раны, полученной им под Смоленском, но досадовал, что не успел попасть под Бородино. Он пододвинулся к Дуровой и положил ей легонько на плечо руку... "Ты все, Алексаша, об нем... Полно, душа моя", сказал он тихо и нежно.
К костру подошел Усаковский с чайником в руке и с сумкой. Он смотрел весело, казался таким красивым, чистеньким. Под Бородином он отличился со своими драгунами у Багратионовых флешей, и Кутузов при всех поцеловал его в голову, сказав: "Спасибо, голубчик: и дело сделал, и целою вынес из огня эту красивую голову – она нам нужна".
– А я, господа, к вам чай пришел пить, – весело проговорил он, ставя на землю чайник. – Кто со мной?
– Вот еще какие затеи! – отвечал кто-то, лежавший в стороне от костра. – До чаю ли теперь! Может, через час будешь корчиться на этом самом месте, где стоит твой чайник.
– Тогда то и будет, а теперь мы все-таки напьемся, – беспечно отвечал Усаковский.
– Верно, братуха, – и я хвачу, а то мухи в голову лезут, – сказал и Давыдов, встряхивая головой.
– И Алексашу напоим, а то вон оп какой, – пробурчал Бурцев.
Дурова ласково, хотя болезненно улыбнулась и пожала Бурцеву руку... "Какой ты славный", – тихо сказала она. "Пьяницы все такие", – отшутился тот.
Чайник приятно журчал. Трубка Давыдова посапывала. От соседнего, потухающего костра слышался солдатский говор: "А он как сыпанет картечью, как сыпанет..." – "Уж и каша же, братцы! – а-ах!" – "А как придет это Иван-царевич к железным вратам, дак как вдарит мечом-кладенцом..." "Богородицу-то несут, а орел как махнет крыльями..." – "Уж и с... же... стре-лят – страх!.."
Вдруг по направлению цепи, где стояли часовые, послышались выстрелы. Забили тревогу. Давыдов первым вскочил на ноги.
– Мундштучь! садись! стройся!
Не успел строй сомкнуться и выстроиться в линию, как перед фронтом и по кострам заскакали ядра, никого не задев, однако. Один Усаковский покончил свою молодую жизнь: с полминуты он, с расшибленной, еще так недавно красивой головой, корчился на том самом месте, где надеялся напиться чаю, и потом вытянулся во всю длину.
Нечаянное нападение было отбито тотчас же, и неприятель, думавший напасть на наших врасплох, открытый вовремя и встреченный казаками Платова, немедленно скрылся во мраке.
Кружок офицеров снова собрался у костра, где лежал труп Усаковского. Бурцев стал перед ним на колени и целовал его еще теплую руку, не смея прикоснуться к обезображенному лицу, облитому кровью и мозгом. "Прости меня, друг мой! – шептал он. – Я же, подлец, смеялся над твоей прекрасной головой... а теперь... вот она..." И он горько махнул рукой.
Нечаянная тревога и весть о смерти Усаковского собрали к костру массы солдат и офицеров из других ближайших частей арьергарда. Подъехал и Платов, покончивший с преследованием бежавшего врага. Тут виднелось и бесстрастное, кошачье лицо Фигнера и насупившийся Сеславин. Красный свет огня придавал особое выражение лицам, словно бы на всех этих лицах отражалась кровь того, кто лежал на земле.
Порешили тут же, где он пал, выкопать ему могилу. И могила была выкопана быстро. Копали ее сами офицеры не лопатами, а саблями, в знак особого сочувствия к покойнику. Завернули его в плащ всего – с раздробленной головы до ног – не его первого, не его и последнего хоронили так на походе. Засыпав свежую могилку землей, снова по-прежнему уселись тут же вокруг костра и припомнили все, что кто помнил хорошего из жизни покойника; а потом скоро перешли на другое: не такое было время, чтоб долго вспоминать про убитых товарищей – на это смотрели как на разлуку, и, быть может, ненадолго... "Всякий вечер, – читаем в дневнике Дуровой из этого времени, – мы сходимся к огню все, кто уцелеет в продолжение дня. Если кого уже не станет в кругу нашем, о том поговорим, пожалеем с четверть часа, а там опять разговор наш весел. Теперь не то время, чтоб долго сожалеть о потере друзей, потому что всякий имеет надежду или опасение последовать за ним на другой же день, если еще не в эту ночь... В теперешней жизни нашей нет ничего так обыкновенного и так мало обращающего на себя внимания, как смерть. Здесь ее владычество, и здесь именно никто об ней не думает, не боится и в грош ее не ставит. "А где такой-то?" – "Убит". – "Ну, так позови ко мне того-то". – "И он убит". – "Ну, глупец! затвердил – убит, убит!.. Пошли, кто там остался в живых..." И приказания, и вопросы, и ответы делаются так хорошо, так покойно, как бы дело шло о людях куда-нибудь посланных, а не отправившихся на вечный покой. Все, что мы видим, слышим, испытываем каждый день, теряет в разуме нашем: хорошее – все то, что в нем было хорошего, дурное начинает казаться дурным вполовину, а иногда и с примесью хорошего".
Так было и тут, когда закопали Усаковского. Отыскали его чайник, в котором вся вода давно выкипела, налили его вновь, усилили костер, приставили чайник Усаковского вместе с другими принесенными к костру, достали вина, в изобилии присланного из Москвы, и стали править тризну по милым товарищам, павшим в бою. Разговор оживился. Серебряный кубок Давыдова переходил из рук в руки. В дружеском кружке виднелись новые лица, в том числе и молодое, задумчивое цыгановатое лицо Жуковского в ополченском костюме.
– Господа! – торжественно произнес Бурцев, который успел с горя хватить больше других и был в возбужденном состоянии. – Господа! сегодня на привале, толкаясь меж московскими ратниками, я набрел на следую-щу картину: под кустом, закрытый от солнца тенью березы, сидит некий молодой витязь, и, положив к себе на колени записную книжку, строчит... И что же бы вы думали он строчил! Угадайте!
– Что? стихи, – отозвалось несколько голосов, и все обернулись к Давыдову.
Давыдов с удивлением смотрел на Бурцева:
– Ты, брат, перепил, кажись.
– Нет, я не перепел, – скаламбурил Бурцев: – да ты, брат, и не туда попал... Строчили под кустом такое, я вам доложу...
И он коварно, подмигивая и щурясь, взглянул на Жуковского. Жуковский давно сидел как на иголках.
– Строчили, господа, вот что, – продолжал Бурцев: "Певец во стане русских воинов".
– Кто же это? – спросил Давыдов.
– А вон – наша красная девушка, – указал Бурцев на Жуковского.
Жуковский, который совсем покраснел, хотел было уйти, но его стали упрашивать прочесть стихи, говорили, что нехорошо таиться от товарищей, что они все теперь – одна семья. Жуковский говорил на это, что его стихи не кончены, что это только наброски, задуманные, но не исполненные картины, что в них нет связи, не везде отделан стих; но ничего не помогло: его просили прочесть хотя отрывки. Нечего делать: он полез в карман, вынул оттуда небольшую, темно-малинового бархата книжечку, вышитую разноцветными бисерами и светло-русыми, словно лен, женскими волосами (подарок перед разлукой), подсел ближе к костру и несмелым, дрожащим голосом начал:
На поле бранном тишина,
Огни между шатрами; Друзья, здесь светит нам луна, Здесь кровь небес над нами.
Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали – даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, – и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьем вином кровавый бой
И с падшими разлуку,
Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, – все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя...
О, всемогущее вино,
Веселие героя!
Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: "Бесподобно! бесподобно! "Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!" Божественно! – "О, всемогущее вино, веселие героя!" Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!" – И он душил бедного поэта; ют защищался, краснея еще более.
– Перестань, Бурцев, – ты задушишь его, – вмешался Давыдов.
С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили – и он, повернув листок, начал:
Огчпзяе кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый спет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?
О, родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом – она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту имепно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и "златые игры первых лет и первых лет уроки" – все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга. Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, – что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями – лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.
Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало – так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.
Все начали просить:
– Дальше, ради Бога, дальше!
Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.
– Это еще не кончено – не совсем гладко – разве это? – тихо говорил он как бы сам с собою. – Вот это, кажется, кончено – это...
Хвала наш вихорь-атаман,
Вождь невредимых, Платов,
Твой очарованный аркан
Гроза для супостатов.
Орлом шумишь по облакам,
По полю волком рыщешь,
Летаешь страхом в тыл врагам,
Бедой им в уши свищешь:
Они лишь к лесу – ожил лес,
Деревья сыплют стрелы,
Они лишь к мосту – мост исчез,
Лишь к селам – пышут села.
Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов: по лицу старого атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение; многие с изумлением вскочили с мест.
– Сидите, пожалуйста, сидите, господа! – торопливо успокаивал старик. – Як вам тоже... я вот к ним... не знаю, как имя-отчество...
И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.
– Не стою этого, мой друг, не стою, – говорил расчувствовавшийся атаман, – я совсем не стою... Спасибо – похвалили, хоть и не заслужил, ей-Богу, не заслужил...
Жуковский бессвязно бормотал что-то; Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком – выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.
– Что прикажете, ваше превосходительство, – вина?
– Винца, винца, мой друг, спасибо... Погреюсь у вас и послушаю вот их...
Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил... Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя – и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.
Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:
Хвала бестрепетным вождям!
На конях окрыленных
По долам скачут, по горам
Вослед врагов смятенных;
Днем мчатся строй на строй; в ночи
Страшат, как привиденья;
Блистаю! смертью их мечи,
От стрел их нет спасенья;
По всем рассыпаны путям,
Невидимы и зримы,
Сломили здесь, сражают там,
И всюду невредимы.
Наш Фигнер старцем в стан врагов
Идет во мраке ночи;
Как тень прокрался вкруг шатров,
Все зрели быстры очи...
И стан еще в глубоком сне,
День светлый не проглянул
А он уж, витязь, на коне,
Уже с дружиной грянул.
Сеславин – где ни пролетит
С крылатыми полками,
Там брошен в прах и меч, и щит,
И устлан путь врагами.
Давыдов, пламенный боец,
Он вихрем в бой кровавый,
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы...
Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на
него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.
– Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. – У! подлец, какой ты хороший...
Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка – и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.
14
Старый Мироныч был прав, говоря Софи Давыдовой, пораженной необычайным перелетом через Москву на запад птицы, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом раньше человека и летит туда питаться мертвыми телами. Через несколько дней по Москве разошлись смутные, неясные, но тем более пугающие вести, что под Можайском, у какого-то села Бородина, происходила кровопролитная битва, а чем кончилась – никто достоверно не знал, как это всегда бывает в подобных случаях: одни говорили, что наша взяла, другие – что ничья. Поэтому с раннего утра, 27 августа, Софи видела, как народ валом валил на Лубянку, где жил Ростопчин: ожидали, что там будут "афиши" – "ростопчинские пач-порты", как их называл народ, необыкновенно вдруг пристрастившийся к чтению политических известий и особенно известий о сражениях.
С утра Лубянка представляла какой-то необычайный канал, набитый сермягами, синими чапанами, красными и пестрыми рубахами парней из Охотного и Обжорного рядов, кузнецов, суконщиков и слонявшихся без дела приказных, и все это волною валило то в ту, то в другую сторону, толкалось и ругалось, наполняя воздух то бранью, то вздохами. Особенное оживление замечалось у стены, облепленной "афишами", к которым, собственно говоря, и стремились толпы. У самой стены, энергически, размахивая руками, ораторствовал знакомый нам Кузьма Цицеро. Он что-то доказывал высокому малому без профиля. Малый, водя указательным пальцем правой руки по обмозоленной, как верблюжья пятка, ладони левой, в чем-то урезонивал Кузьму: "Так вот и написано – "фараон"-де..." – "Какой там фараон!" – "Знамо какой – водяной с руками чу, да с рыбьим плесом – вот что!" – "Вздор!" – "Не вздор! А ты прочти-ко вот на ей самой, на этой на афишке, что ли!" – "А ты впрямь прочти!" – возвышаются голоса.
"В субботу французов хорошо попарили – видно, отдыхают!" – громко читал Кузьма одну из афиш.
– Это не та! эту мы слыхали! – раздались голоса. – То было в субботу, а ноне вторник... Махни другую – вот эту слева.
– Ладно... "Вы знаете, что я знаю все, – начал снова чтец, – что в Москве делается; и что было вчера – нехорошо, и побранить есть за что: два немца пришли деньги менять, и народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно – это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка – ста человекам прибить костянова француза, или в парике окуренного немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, кто шпион, ну! веди ко мне, а не бей – не делай нарекания русским. Войска-то французские должно закопать, а не шушерам глаза подбивать. Сюда раненых привезено – они лежат в Головинском дворце; я их осмотрел, напоил, накормил и спать положил. Вишь, они за вас дрались – не оставьте их, посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья – как им не помочь!"
– Знаем и эту! слышали!.. это на наш счет, братцы, как мы тады двум поджарым ребра посчитали... Собаке собачья и смерть! – отозвались молодцы из Охотного ряду. – И напредки то же будем делать – на то закон! У нас закон крепок!
– Читай другую – вон эту, большую, – загалдела толпа... – Садони-ка ее духом – послушаем: может, в ей вся сила, какая она есть – наяривай, дядя, эту!
– Добро! слушай! – И Кузьма, откашлявшись, начал: – "Слава Богу! все у нас в Москве хорошо и спокойно. Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, – и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы, пред светом – милосердный государь наш Александр Павлович, и пред супостаты – христолюбивое воинство. А чтоб скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить ы Наполеону насолить, то должно иметь послушание, и усердие, и веру к словам начальников, а они рады с вами жить и умереть. Когда дело делать – я с вами; на войну идти перед вами; а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего – нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они распустя уши шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром едет; а его дело кожу драть: обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим золотые горы, народу свободу; а всех ловит за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. А для сего и прошу: если кто из наших; или из чужих станет его выхвалять и сулить и то, и другое, то какой бы он ни был – за хохол да на съезжую: тот, кто возьмет, – тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана и государь изволил приказ беречь матушку Москву; а кому ж беречь мать, как не деткам! Ей-Богу, братцы, государь на вас, как на Кремль надеется, а я за вас присягнуть готов. Не введите в слово. А я верный слуга царской, русской барин и православный християнин".
Нет, не то, не то: все это давно слышано и переслышано: все это знают наизусть, а все ждут, не вырвется ли из уст чтеца какое-нибудь новое слово – все не спускают с него глаз, следят за его глазами, как они медленно ходят по строкам, за губами его следят: вот-вот вырвется из-за желтых, пеньковатых зубов это самое слово, неслыханное, которого все ждут... А слова этого нет – не напечатано такое слово... И лица становятся сумрачнее... Все это не то, все это слова. А вон не слова: по улицам тянутся обозы с ранеными – и конца им нету: кто тихо стонет, кто так лежит, а может, и за стуком колес не слыхать его стонов. Да недаром и господа все, и их жены и дети, и богатые купеческие семьи покидают Москву: по заставам от карет, колясок и телег со всяким добром проходу нет; по пустым барским дворам собаки воют; у присутственных мест только сторожа на крылечках остались, а бумаги и казна, говорят, повывезены... Так что ж он говорит, что "слава Богу!"? Сомнение закрадывается в народ... "Что ж они в самом деле – а! – Али у нас силы нету! Али нас продали! Что ж это такое! Али они шутить вздумали!" – Это уже начинает сердиться народ, ворчит Охотный ряд это недаром: на ком-нибудь должна сорваться давно накипевшая, хотя неведомо на кого, злоба... Они – миф какой-то, фараоны с рыбьим плесом, "выдра" стоглавая – и вот руки зудят... В это время на крыльце дома, перед которым особенно толпился народ – то был дом Ростопчина, – показался полицмейстер. В руках у него была толстая пачка "афиш". Народ зашевелился, понадвинулся. Все сняли шапки. На всех лицах ожидание. Тихо – хоть бы вздох.