355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Двенадцатый год » Текст книги (страница 32)
Двенадцатый год
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:48

Текст книги "Двенадцатый год"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)

Я на это ответил Его Императорскому Величеству, что буду спокойно ждать дальнейших действий со стороны Русвкого царя. Не успел я вернуться, как мне доложили о приезде одного из адъютантов Александра, графа Озаровского, с поручением от государя передать мне, что Его Величество требует, чтобы я сказал прусскому канцлеру, что я передал ему мой разговор с Государем неправильно. Я попросил его, со своей стороны, передать Его Величеству, что никогда не возьму назад ни одного слова, если я уверен в правоте его, но если граф Гарденберг понял мои слова не так, как я этого желал, и передал их не совсем точно, то, конечно, я готов исправить происшедшее. Озаровский уехал. Вскоре после этого Государь прислал сказать мне, что не будет на балу, на который я пригласил всех государей и всех членов конгресса. В тот же день, при встрече с русскими министрами я передал обо всем графу Нессельроде. У него еще не было никаких инструкций по этвму поводу.

Конференции не прекращались, все шло своим чередом, как будто ничего не случилось, и закончилось тем, что король саксонский получил половину своих владений.

Этот странный инцидент не нарушил ни с какой стороны важных совещаний, происходивших пра конгрессе, и даже не подействовал на прекрасные отношения, царившие между Императорскими Дворами; но не так просто было с нашими личными отношениями;

Любя выезжать вообще, Александр особенно охотно посещал некоторые интимные кружки, где бывал и я. Мы встречались почти ежедневно и делали вид, что не замечаем друг друга. Скоро для посторонних наблюдателей, посещавших в то время салоны Вены, странность нашего поведения даже перестала бросаться в глаза – все привыкли к этому положению. Члены Императорской фамилии бывали у меня, на моих вечерах, и только один Александр отсутствовал. Окружающие как-то незаметно привыкли к мысли, что царь на меня дуется, а так как дела от этого не страдали, то даже любопытство дипломатических кругов, сначала насторожившихся, и то пропало за неимением пищи. Часто мне приходилось выслушивать косвенные намеки на то, что мне бы следовало сделать первый шаг к примирению, но я решил предоставить все это времени.

И на самом деле ссора наша тянулась до тех пор, пока случай огромной важности не перевернул всех событий Европы вверх дном.

Известие об отъезде Наполеона с острова Эльба я получил 6 марта в шесть часов утра с нарочным, посланным из Генуи. В донесении заключалось только известие о факте. Я сейчас же направился к своему Государю, а он приказал мне немедленно сообщить эту новость Александру и королю Прусскому. Я уже три месяца не бывал у Русского Государя. Меня приняли тотчас же. Я передал о случившемся и доложил о том, что поручил передать мне мой Государь. Александр высказался очень спокойно, с большим достоинством в том смысле, что и Его августейший еоюзник, так что нам не пришлось долго обсуждать вопрос о дальнейших планах действий. Решение было быстрое и категорическое.

Когда вопрос был решен, Государь вдруг обратился ко мне и сказал: "Нам ведь предстоит еще разобрать нашу личную ссору. Оба мы христиане, и наша Святая Вера приказывает нам забывать все обиды. Обнимемся и забудем все".

На это я возразил, что мне прощать было нечего, но забыть придется много и очень тяжелое для меня, а так как сам Государь в таком же положении, как и я, то я прощения просить не буду, а просто предложу все забыть. Александр обнял меня и просил меня вернуть ему мою дружбу.

Потом мы часто встречались, но ни разу не было сделано намека на нашу бывшую размолвку, и все пошло по старому. Весь 1815 год мы были так же близки, как и раньше, и встреча ваша в Ахене была очень дружеская.

Я хочу еще упомянуть о случае, происшедшем в 1822 году, который, пожалуй, лучше других поможет пролить свет на характеристику Александра.

Недель через шесть после Веронского конгресса явился я как-то вечером к нему для переговоров по текущим делам. Он казался очень взволнованным, и я справился о причине. "Я чувствую себя очень странно, – сказал Государь, мне необходимо переговорить с Вами об одном, по-моему, очень важном вопросе, и я положительно не знаю, как к этому приступить". На это я ему возразил, что прекрасно допускаю возможность с его стороны волноваться каким-нибудь вопросом, но не могу себе представить, как он может затрудняться говорить со мной о нем.

"Дело в том, что это не касается никаких обычных вопросов повседневной политики, а только нас лично, и я боюсь, что вы не вполне ясно поймете мою мысль".

Только после долгих усилий Государь сказал мне следующие, памятные для меня слова: "Нас хотят разлучить, хотят разбить то, что связывает нас, а я считаю эти узы священными, потому что они во имя общего блага. Вы ищете мира для вселенной, а у меня нет больше желания, как поддержать его. Враги европейского мира не ошибаются и прекрасно понимают всю силу сопротивления, которую может оказать наш союз их хитрым планам, и им хочется уничтожить это препятствие во что бы то ни стало. Они отлично понимают, что прямыми путями этого не достигнут, и потому пользуются путями окольными. Меня упре-. кают в том, что я перестал быть самостоятельным и во всем слушаюсь только Вас".

Я горячо отвечал Александру, что все, что он имел честь сообщить мне, не было для меня новостью и что я, не задумываясь ни минуты, отвечу на лестно высказанное мне им доверие признанием, что я принуждеп подтвердить все только что им сказанное. "Вас, Ваше Величество, упрекают в том, что Вы слишком доверяете моим советам, а меня в том, что я изменяю интересам моей, родины ради Вас. Эти обвинения равносильны. Ваша совесть так же чиста, как и моя. Мы служим одной общей идее, одинаково ценной как для России, так и для Австрии и для всего человечества. Я уже давно служу мишенью для многих партий, и только союз таких двух держав, как наши, еще может сдержать могущую произойти общую неурядицу. Но, с другой стороны, Вы могли бы заметить, принимая во внимание мою почти исключительную сдержанность в личных отношениях, какое огромное значение я придаю нашей дальнейшей дружбе. А Вы, Ваше Величество, Вы бы желали, чтобы я изменил свое поведение?" – "Вот, вот, я этого и ждал, – прервал меня Государь, – если мне и трудно было начать с Вами этот разговор и признаться в своих затруднениях, то я сам давно решил не обращать на это никакого внимания и боялся только одного, как бы вы сами не пали духом".

Мы долго еще с ним после этого говорили о политике одной из существовавших тогда партий, имевшей многих единомышленников в России, даже среди приближенных Императора. По окончании разговора я дал слово Александру не поддаваться клевете и не изменять нашей Тесной дружбе, при этом Александр потребовал от меня еще, чтобы и я с него взял слово, что и он никогда не отнимет своего доверия ко мне. А тогда, в самом деле, партия движения, несколько честолюбцев и вся масса придворных рассчитывали, что благодаря этим толкам порвется связь между обоими Императорами и их кабинетами.

Эти лица, соединившись под знаменем либеральных течений, действовали под давлением новых идей и не замечали, увлеченные своим слепым тщеславием, что стоят во главе и ведут все дело не они, а другие, которым сами они служат послушным орудием.

Союз, имевший целью способствовать настоящей политической свободе, руководившийся принципами действительной независимости всякого государства, союз, мечтавший об общем мире, желавший предотвратить всякую попытку к завоеваниям и устранить всякую причину какого бы то ни было волнения, такой союз вряд лп.мог бы найти искренних адептов в среде софистов и людей больного честолюбия.

Эти-то люди вызвали позже мятеж в Греции. По расчетам агитаторов, этот инцидент должен был послужить причиной для разлада между Россией и Австрией, и главным образом между их дворами. Их расчет был верен, но все ото вылилось в такую форму, которой, конечно, не могли предвидеть главари этого дела. Александр, так великолепно игравший в революционера у себя на родине, тут не выдержал борьбы ни в нравственном, ни в физическом отношении. Император Александр умер от полного отвращения к жизни. Он разочаровался во всех своих надеждах, планах в иллюзиях. Он знал, что должен нанести удар целому классу своих подданных, завлеченных и погубленных его же креатурами и принципами, которым сам же он раньше протежировал. И он не выдержал. Душа его рухнула, если можно так выразиться. События, омрачившие начало царствования его преемника, дают нам яркое понятие о той мучительной мозговой работе и колоссальных заботах, отравивших последние минуты жизни Императора.

Историку, задавшемуся целью дать правильную j и– точную характеристику Александра, это будет очень трудно. Слишком часто ему придется блуждать взглядами по вопиющим противоречиям, и ум его с трудом найдет твердую точку опоры, столь необходимую Для человека, призванного к благородной миссии историка.

И мысль, и сердце этого Монарха колебались между столь различными моральными движениями, что при довольно сильном характере Государь никогда не мог достигнуть равновесия.

Каждый отдельный период его жизни ознаменовывался серьезными ошибками, которые грозили опасностью для общественных интересов.

Александр весь отдавался захватившему его моменту и никогда не мог остаться ему верен, потому же и никогда не испытал ни минуты истипного покоя. У него была масса достоинств, благороднейших чувств, он был рабом данного слова, но наряду со всем этим у него были крупные недостатки.

Будь он простым смертным, он остался бы, может быть, совсем незамеченным, но так как волею судеб ему предназначен был трон, то: все и произошло иначе. Если бы ему пришлось уцравлять не Россией, а другим государством, то его недостатки могли бы быть незаметными, но тогда и достоинства были бы не так ярки.

Александру трудно было без руководителя. Кто-нибудь должен был всегда направлять его душу и мысль. И если всякому Монарху трудно найти действительно бескорыстного человека, независимого по характеру и положению настолько, что его можно сделать своим другом, то Русскому Императору, благодаря его неблагоприятному, более чем какого-либо другого Монарха, положению, эти редкое счастье было почти невозможно.

Надо помнить, что в переживаемое им время всем властителям Европы приходилось разбираться в бесконечном количестве сложных затруднений, и если все это касалось других, то Александра больше всех.

Первые всходы насажденной неправильно цивилизации на всем огромном пространстве Российской империи поднялись еще до него, под гнетом деспотизма в империи, где не было ни одпого правильно организованного правового института и где вся огромная масса народа тонула в беспросветной тьме.

Еще Павел I хотел уничтожить эти всходы. Александру пришлось царствовать после Павла. Он был воспитан иод эгидой известных тогда революционеров, сумевших удержать свое влияние и на молодого Монарха. У Александра не было опытности, и, желая делать только добро, он сделал много зла. Он ошибался, а когда попял свои ошибки, это свело его в могилу.

Его душу, испытавшую столько метаний, нельзя, конечно, назвать сильной – она была только мягкая и нежная.

НАПОЛЕОН

Среди лиц, поставленных в положение, независимое от этого необыкновенного человека, найдется немного таких, кто, как я, имел бы столько точек соприкосновения и столько непосредственных сношений с ним.

Мнение мое о Наполеоне не изменялось в различные периоды этих отношений. Я видел его и изучал в моменты наибольшего блеска его; я видел его и наблюдал в моменты упадка; и если он и пытался ввести меня в заблуждение, в чем он порою был очень сильно заинтересован, то это ему никогда не удавалось. Я могу поэтому надеяться, что я схватил самые существенные черты его характера и составил о нем беспристрастное мнение, тогда как большинство современников до сих пор видело лишь сквозь призму как блестящие, так и мрачные, отрицательные стороны этого человека, которого сила вещей в соединении с выдающимися личными качествами вознесла на вершину могущества, беспримерного в новейшей истории. Проявлявший редкую прозорливость и неутомимую настойчивость в использовании того, что полвека событий, казалось, подготовляли для него, руководимый духом власти действенным и дальновидным в равной мере; ловко улавливавший в обстоятельствах момента все, что могло служить его честолюбию; умевший с замечательной ловкостью извлекать для себя выгоды из ошибок и слабостей других, Бонапарт остался один на поле брани, которое в течение десяти лет оспаривали друг у друга слепые страсти и партии, охваченные кровожадною ненавистью и исступлением. С тех пор, как он в конце концов конфисковал в свою пользу всю Революцию, он стал казаться лишь тем единственным пунктом, на котором должны сосредоточиться все взоры наблюдателя, и мое назначение на пост посланника во Францию поставило меня в этом отношении в исключительно выгодные условия, которыми я и не преминул воспользоваться.

Наше мнение о человеке часто складывается под влиянием первого впечатления. Я ни разу не видел Наполеона до аудиенции, которая дана была мне в Сен-Клу для вручения моих верительных грамот. Он принял меня, стоя посреди одной из зал в обществе министра иностранных дел и еще шести лиц его двора. Он был в пехотном гвардейском мундире и в шляпе. Это последнее обстоятельство, неуместное во всех отношениях, ибо аудиенция не была публичной, неприятно поразило меня: в этом видны были чрезмерные претензии и чувствовался выскочка; я даже колебался некоторое время, не надеть ли и мне шляпу. Я начал, однако, небольшую речь, точный и сжатый текст которой резко отличал ее от речей, ставших обычными при новом французском дворе.

Его майера держать себя, казалось, обнаруживала неловкость и даже смущение. Его приземистая и квадратная фигура, небрежный вид и в то же время заметное старание придать себе внушительность, окончательно убили во мне ощущение величия, которое естественно соединялось с представлением о человеке, заставлявшем трепетать весь мир. Это впечатление никогда не изгладилось вполне из моего ума; оно сопутствовало самым важным свиданиям, какие я имел с Наполеоном в различные эпохи его жизни. Возможно, что оно помогло мне разглядеть этого человека таким, каким он был, сквозь все маски, в которые он умел рядиться. В его вспышках, в его приступах гнева, неожиданных репликах я приучился видеть заранее приготовленные сцены, разученпые и рассчитанные на эффект, который он желал произвести на собеседника.

Что больше всего поразило меня в моих сношениях с Наполеоном сношениях, которые я с самого начала постарался сделать более частыми и конфиденциальными, – так это необыкновенная проницательность ума и великая простота в ходе его мысли. В разговоре с ним я всегда находил очарование, трудно поддающееся определению.

Подходя к предмету, он схватывал в нем самое существенное, отбрасывал ненужные мелочи, развивал и отделывал свою мысль до тех пор, пока она не становилась совершенно ясной и убедительной, всегда находил подходящее слово или изобретал его там, где еще его не создал язык; благодаря этому беседы с ним всегда глубоко интересны. Он не беседовал, но говорил; благодаря богатству идей и легкости в их выражении он умел ловко овладевать разговором, и один из обычных оборотов речи был следующий: "Я вижу, говорил он вам, – чего вы хотите; вы желаете прийти к такой-то цели; итак, приступим прямо к вопросу".

Он выслушивал, однако, замечания и возражения, которые ему делали; он их принимал, обсуждал или отвергал, никогда но нарушая тона и характера чисто делового разговора, а я никогда не испытывал ни малейшего смущения, говоря ему то, что считал истиной, даже тогда, когда последняя не могла ему понравиться.

Подобно тому, как в представлениях его все было ясно и точно, точно так же не знал он ни трудностей, ни колебаний, когда приходилось действовать. Усвоенные правила его нисколько не смущали.

В действии, как и в рассуждениях, он шел прямо к цели, не останавливаясь на соображениях, которые считал второстепенными и которыми он, быть может, слишком часто пренебрегал. Прямая линия, ведущая к задуманной цели, была той, которую он выбирал по преимуществу и которой шел до конца, если что-либо не заставляло его сойти с нее; но точно так же, не будучи рабом своих планов, он умел отказываться от них или видоизменять их в тот момент, как изменялась его цель, или когда новые комбинации представляли возможность достигнуть ее другими, более верными, путями.

Он не обладал большими научными познаниями. Его приверженцы особенно усердно поддерживали мнение, что он был глубоким математиком. Но то, что он знал в области математических наук, не возвышало его над уровнем любого офицера, получившего, как он, подготовку к артиллерийской службе; но его природные дарования восполняли недостаток знания. Он стал администратором и законодателем, как и великим полководцем, в силу одного лишь инстинкта. Склад его ума всегда толкал его к положительному; он отвергал идеи неопределенные; грезы мечтателей и отвлеченные схемы идеологов в одинаковой мере отталкивали его, и он смотрел, как на пустую болтовню, на все то, что пе приводило к ясным выводам и осязательным результатам. Он, в сущности, признавал научную ценность лишь за теми знаниями, которые можно контролировать и проверять на практике путем чувств, которые основаны на опыте и наблюдениях. Он выказывал глубокое презрение к ложной философии и ложной филантропии восемнадцатого века. Из корифеев этих учений в особеп-иости Вальтер был предметом его ненависти, и в этой ненависти он доходил до того, что оспаривал даже по всякому поводу общепризнанный взгляд на литературные заслуги Вольтера.

Наивяеон не был нерелигиозным в обычном смысле этого слова. Он не допускал, чтобы мог существовать искренний и убежденный атеист; он осуждал деизм, как плод необоснованного умозрения. Христианин и католик, он лишь за положительной религией признавал право управлять человеческими обществами. В христианстве он видел основу всякой истинной цивилизации, в католицизме культ наиболее благоприятный для поддержания устоев нравственности, в протестантизме – источник смуты и раздоров. Не соблюдая церковных обрядов в отношении к себе самому, он, однако, слишком уважал последние, чтобы позволить себе насмешки над теми, кто придерживался их. Возможно, что его отношение к религии являлось не делом чувства, а результатом дальновидной политики, но это – тайна его души, которой он никогда не выдавал. Что касается его мнения о людях, то они сводились к идее, которая, к несчастью для него, приобрела в его уме значеяае аксиомы. Он был убежден, что ни один человек, призванный действовать на арене общественной жизни или просто преследующий какие-нибудь цепи в практической жизни, не руководствуется и не может руководствоваться какими-либо мотивами, кроме личного интереса. Он не отрицал ни доблести, ни чести, но он утверждал, что ни первое, ни второе чувство ни в ком не служат главной движущей силой, за исключением лишь тех, кого он называл мечтателями и кого в качестве таковых считал совершенно неспособными к успешной работе в общественных делах. Я много и часто спорил с ним по поводу этого правила его, против которого восставало мое внутреннее убеждение, и ложность которого – по крайней мере в том объеме, в каком он его применял, – я пытался ему доказать. Мне ни разу не удалось поколебать его на этом пункте.

Он обладал особенно тонким чутьем в распознавании людей, которые могли быть ему полезны. Он быстро открывал в них ту сторону, с которой нужно было подойти, чтобы извлечь наибольшую выгоду. В то же время он старался связать их со своей личной судьбой, компрометируя их настолько, что для них невозможно уже было отойти от него и создать себе другое положение: таким образом, в личном расчете он видел залог преданности ему.

Лучше всего он изучил национальный характер французов, и история его жизни показала, что он хорошо понял этот характер. В частности, на парижан он смотрел, как на детей, и он часто сравнивал Париж с большой оперой. Когда однажды я упрекнул его в явных измышлениях, которыми изобиловали его бюллетени, он ответил мне, смеясь: "Ведь не для вас я их писал; парижане всему верят, и я мог бы рассказать им еще много другого, во что они не отказались бы поверить". Ему нередко случалось во время разговора пускаться в рассуждения на исторические темы. Эти рассуждения обнаруживали в нем недостаточное знание фактов, но необычайную прозорливость в оценке причин и в предвидении последствий. Он таким образом больше угадывал, чем знал, и хотя события и людей он окрашивал в свой собственный цвет, он находил для них остроумные объяснения. Так как он всегда возвращался к одним и тем же цитатам, то надо думать, что он почерпал из очень небольшого числа работ, и преимущественно из сокращенных изложений, наиболее яркие факты из древней истории и истории Франции. В своей памяти, однако, он хранил запас имен и событий достаточно богатый для того, чтобы импонировать тем, чьи познания в истории были еще менее солидны, чем его собственные.

Героями его были Александр, Цезарь и прежде всего Карл Великий. Он претендовал на место преемника этого последнего, преемника не только в силу факта, но и по праву, и эта мысль особенно занимала его. В разговорах со мною он пускался в бесконечные рассуждения, чтобы поддерживать этот странный парадокс самыми слабыми аргументами. Очевидно, мое положение австрийского посланника вызывало эту неустойчивость его в разговоре со мною.

Одним из постоянных и живейших его огорчений было то, что он не мог сослаться на принцип легитимности, как на основу своей власти. Немного людей более глубоко чувствовало, насколько власть, лишенная этого основания, преходяща и хрупка, как открыта она для нападения. Тем не менее он никогда не упускал случая, чтобы заявить в моем присутствии живейший протест против тех, кто мог воображать, что он занял трон в качестве узурпатора.

"Французский престол, – говорил он мне пе раз, – был вакантным. Людовик XVI не сумел удержаться в нем. Будь я на его месте, Революция никогда не стала бы совершившимся фактом, несмотря на огромные успехи, которые она сделала в умах в предшествовавшие царствования. После падения короля территорией Франции завладела Республика, ее-то я и сменил. Старый трон остался погребенным под развалинами, я должен был основать новый. Бурбоны не смогли бы царствовать в атом вновь созданном государстве; моя сила заключена в моей счастливой судьбе; я – нов, как нова империя; таким образом, между мною и империей полное слияние".

Я часто думал однако, что, выражаясь таким образом, Наполеон хотел лишь усыпить или сбить с толку общественное мнение, и предложение, с которым он обращался непосредственно к Людовику XVIII в 1804 году, по-видимому, подтверждает это подозрение. Говоря однажды со мною об этом предложения, оп сказал: "Ответ его высочества был благороден, он был насквозь пропитан традициями. В этих законных наследниках есть нечто, что считается не с одним только рассудком. Если бы его высочество следовало советам рассудка, он столковался бы со мною, и я бы создал для него великолепное положение".

Его также сильно занимала идея связать с Божеством происхождение верховной власти. Однажды, в Компиене вскоре после брака его с эрцгерцогиней, он мне сказал: "Я вижу, что императрица в письмах к отцу, в адресе пишет: "Его Священному Императорскому Величеству. Употребляется ли у вас этот титул?" Я ответил ему, что так ведется по традиция от прежней Германской империи, которая называлась Священной империей, и что титул "священный" связан также и с апостольским королевским венцом Венгрия. Тогда Наполеон ответил мне торжественным топом: "Обычай прекрасный и попятный. Власть от Бога исходит, и только в силу этого она может быть поставлена выше людских покушений. Через некоторое время я приму такой же титул". Он придавал большое значение благородству своего происхождения и древности своего рода. Неоднократно старался он мпе показать, что лишь зависть и клевета могли набросить тень на благородство его происхождения. "Я поставлен в исключительное положение, – сказал он мне. – Я нахожу историков моей родословной, которые хотят довести мой род до времен потопа, и есть мнения, которые утверждают, что я но дворянин по рождению. Истина между двумя этими крайностями. Буопапарте – хорошие корсиканские дворяне, мало известные, потому что мы никогда не выходили за пределы нашего острова, но они во много раз лучше тех пустозвонов, которые хотели бы нас унизить".

Наполеон смотрел на себя, как на совершенно особое, единственное существо в мире, призванное управлять и руководить умами по своему усмотрению. На людей он смотрел так, как хозяин мастерской на своих рабочих. [Маршал Ланн был смертельно ранен в битве при Асперпе. Бюллетени французской армии передавали слова, которые он якобы произнес. Вот что сказал мне по этому поводу сам Наполеон: "Вы читали фразу, которую я вложил в уста Ланна, – он об этом и не думал. Когда маршал произнес мое имя, мне сообщили, и я сейчас же объявил его умершим. Ланн ненавидел меня от всего сердца. Он назвал мое имя, как атеисты называют Бога, когда они подходят к моменту смерти. Когда Ланн меня назвал, я должен был считать его окончательно погибшим" (Прим. авт.)

Одним из тех, к кому он, по-видимому, был наиболее привязан, был Дюрок. "Он любпт меня, как собака – своего хозяина". Вот фраза, которую он употребил, говоря со мною о Дюроке. Чувство, которое питал к нему Бертье, он сравнивал с чувством доброго ребенка. Эти сравнения не только не расходились с его теорией относительно двигателей человеческих действий, наоборот, они естественно вытекали ив нее; там, где он встречал чувства, которые он не мог объяснить чисто личным расчетом, он искал для них источник в своего рода инстинкте.

Очень много говорилось о суеверии Наполеона и почти столько же о недостатке личной храбрости. Оба эти обвинения основаны или на ложпых сведениях, или на наблюдениях, плохо истолкованных. Наполеон верил в судьбу, и кто же больше, чем он, испытывал ее? Он любил хвастать своей звездой; он был очень доьолен, что толпа не прочь видеть в нем привилегированное существо; но сам он не обманывался на свой собственный счет и, что важнее, вовсе не стремился приписывать судьбе большую роль в своем возвышении. Я часто слыхал, как он говорил: "Меня называют счастливым потому, что я ловок; люди слабые обыкновенно обвиняют в счастии людей сильных".

Я приведу здесь один случай, который показывает, до какой степени он рассчитывал на энергию своей души и считал себя выше случайностей жизни. Среди прочих парадоксов, которые он высказывал в вопросах медицины и физиологии (темы, которых он касался с особой любовью), он утверждал, что смерть часто бывает лишь следствием недостатка волевой энергии в личности. Однажды в С.-Клу он упал с опасностью для жизни (оп был выброшен на каменную тумбу, которая чуть не продавила ему живот) [Я не прочь предположить, что этот случай мог содействовать развитию той болезни, жертвою которой стал Наполеон на острове св. Елены, Я удивляюсь, что это предположение никогда не делалось. Хотя, с другой стороны, верно и то, что он неоднократно говорил мне об этой болезни, как о наследственной в его роду (Прим. авт.)]; на другой день, когда я спросил его о здоровье, он мне ответил самым серьезным образом: "Вчера я пополнил опытным нутом свои познания относительно силы воли; когда я получил удар в живот, я почувствовал, что жизнь уходит; у меня оставалось лишь время сказать себе, что я не хочу умирать, и вот я шив! Всякий другой на моем месте был бы мертв". Если угодно называть это суеверием, то нужно по крайней мере согласиться, что оно очень отличается от того суеверия, которое ему приписывалось.

Точно так же обстоит дело и с его храбростью. Он крепко держался за жизнь, но так как с его судьбой было связано бесконечное количество судеб, то ему было позволительно, конечно, видеть в своей жизни нечто иное, чем жалкое существование одного лица. Таким образом, он не считал себя призванным показывать "Цезаря и его судьбу" исключительно для доказательства своей храбрости. Другие великие полководцы думали и поступали так же, как и он. Если у него по было той жилки, которая заставляет бросаться в опасность сломя голову, то это, конечно, не основание, чтобы обвинять его в трусости, как это делали без всяких колебаний иные его враги. История его походов достаточно показала, что он был всегда на месте, – опасном пли нет, – но на том, какое подобало вождю великой армии. В частной жизни, никогда не отличаясь любезностью в обращении, он был покладист и часто доводил снисходительность до слабости. Добрый сын и хороший родственник с тем оттенком, который встречается особенно часто в буржуазных итальянских семьях, он терпел выходки некоторых членов своей родии, не проявляя силы воли, достаточной для того, чтобы сдержать их в границах даже тогда, когда он должен был сделать это явно в своем интересе. В частности, его сестры умели добиваться от него всего того, чего хотели.

Ни первая, ни вторая из супруг Наполеона не могли пожаловаться на его обращение. Хотя этот факт достаточно установлен, но слова эрцгерцогини Марии-Луизы бросают на него новый свет. "Я уверена, – сказала она мне вскоре после замужества, – что в Вене много занимаются мною и что, по общему мнению, я терплю ежедневные муки. Вот как неправдоподобна часто бывает истина. Я не боюсь Наполеона, но я начинаю думать, что он боится меня".

Простой и часто даже обходительный в частной жизни, он производил невыгодное для себя впечатление в большом свете. Трудно вообразить большую неловкость в манере держать себя, чем та, которую обнаруживал Наполеон в салоне. Усилия, которые он делал, чтобы исправить свои природные недостатки и недостатни воспитания, в результате лишь резче подчеркивали то, чего ему не хватало. Я убежден, что он многое принес бы в жертву, лишь бы сделать выше свой рост и придать благородство фигуре, которая становилась все вульгарнее по мере того, как увеличивалась его полнота. Он ходил, обыкновенно приподнимаясь на носках; он усвоил себе телодвижения, скопированные у Бурбонов. Его костюмы были рассчитаны на то, чтобы производить впечатление контраста с костюмами, обычными в его кругу, благодаря необычайной простоте или чрезмерному великолепию. Известно, что он призывал Тальму, чтобы изучать позы. Он очень покровительствовал этому актеру, и его расположение объяснялось в значительной степени сходством, которое в действительности существовало между ними. Ему было приятно видеть Тальму на сцене; можно было бы сказать, что он находил себя в нем. Никогда из его уст в разговоре с женщинами не выходило не только изысканной, но даже просто уместной фразы, хотя усилия найти ее часто выражались на его лице и в тоне голоса. Он говорил с дамами только об их туалетах, выказывая себя придирчивым и строгим судьей, или же о количестве их детей; и одним из его обычных вопросов было – кормят ли они сами, причем этот вопрос он предлагал обыкновенно в выражениях, совершенно не принятых в хорошем обществе. Иной раз он их подвергал своего рода допросу относительно интимных связей в обществе, что придавало его беседам скорее характер поучений неуместных и бестактных, чем характер вежливого салопного разговора. Этот недостаток хорошего тона часто вызывал против него отпор, на который оп не находил удачного ответа. Его нелюбовь к женщинам, принимающим участие в политических и общественных делах, доходила до ненависти [В 1810 году ко мне обратилась г-жа Сталь с целью добиться у Наполеона через мое посредство разрешения жить в Париже. Всем известно, какое огромное значение придавала она этой милости, и мне незачем говорить здесь о мотивах, которыми она руководствовалась. У меня не было оснований принимать особое участие в ходатайстве г-жи Сталь, я знал к тому же, что моя протекция немногим ей поможет. Однако представился случай, когда я мог занять внимание Наполеона просьбой этой знаменитой женщины. "Я не хочу г-жи Сталь в Париже, – ответил Наполеон, – и имею для этого достаточные основания". Я ему ответил, что если бы это было и так, то не подлежит также сомпе-пию, что, принимая подобные меры по отношению к женщине, он придает ей значение, которого она без этого, пожалуй, не имела бы. "Если бы г-жа Сталь, – ответил мне Наполеон, – стремилась быть или была бы роялисткой или республиканкой, я ничего не имел бы против нее, но она пружина, которая приводит в движение салоны. Только во Франции подобная женщина представляет опасность, и я этого не хочу" (Прим. авт.)].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю