Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)
– Но мое оружие, генерал...
– Об оружии – после, а теперь исполняйте приказание начальства.
Нейдгардт встал и простился с генералом.
– Так вы со мной? – обратился он к недоумевающей девушке.
– Как прикажете... я сейчас...
Она никак не могла отстегнуть саблю – руки ходенем ходили.
– Я помогу вам, – сказал Нейдгардт, нагибаясь, чтоб отстегнуть крючок.
"Полковник помогает юнкеру... солдату... Да, Греков прав – там что-то знают... догадываются", – мелькнуло в голове странного юнкера.
Они вышли. С обеих сторон чувствовалась неловкость.
– Вы, вероятно, желаете приготовиться к дороге? – сказал Нейдгардт нерешительно. – Мы сейчас едем.
– Да, полковник, я должен зайти к себе – распорядиться насчет коня...
– О коне не беспокойтесь – его будут беречь впредь до распоряжения. А вы о себе подумайте.
– Разве меня навсегда увозят отсюда? – с испугом спросила девушка.
– Не знаю... Мне не дано на этот счет приказаний... Но лучше приготовьтесь... к дороге, конечно.
– К дальней, полковник?
– Может быть... на зсякий случай... Через четверть часа мой экипаж будет у ворот вашей квартиры... До свиданья.
Он ушел. Она стояла в нерешительности, точно забыла, где ее квартира. Словно весь свет перевернулся. Это все тот же Полоцк – да не тот: не то освещенье, не то дома, не те выраженья на лицах у людей... Что это чувство разлуки?.. Точно разом все это становится чужим – и так скоро, мгновенно! Ухо словно так, как смотришь на мертвого: вчера он смотрел, разговаривал, понимал, а сегодня – он точно чужой всем, и все ему чужие... Он точно ушел куда-то, ушел навеки, хоть оп лежит тут... Так и Полоцк разом ушел – и та роща ушла, что вчера была так зелена и тиха, что вынудила его говорить... И то местечко ушло, где сидели они... Ушли и следы его колен на песке... и он ушел...
– Ах, панич, где ваша сабля? – пищит Срулик. Тут только она опомнилась – увидела, что она уже на квартире у себя. Быстро дрожащими руками уложив свой немудреный походный багаж.. девушка вынесла его на крыльцо и бросилась в сарай к своему Алкиду. Конь, не видавший ее с утра, радостно заржал и как собака стал тереться головой о ее плечо. А она, обхватив его шею, крепко сжала.
– Прощай, Алкидушка, прощай, мой милый! – шептала она.
Евреята окружили эту группу и стояли с разинутыми ртами... Умные глаза коня говорили, что он что-то понимает...
У ворот послышался стук экипажа, и во двор вошел Нейдгардт... Из сарая вышла Дурова, окруженная еврея-тами, а за ними вышел и Алкид – он оборвал недоуздок и следовал за своей госпожой... Дурова как-то отчаянно махнула ему рукой...
– Ради Бога, Салазкин, возьми его, береги, корми его получше... давай ему соли чаще, – быстро говорила она, обращаясь к подошедшему улану.
Нейдгардт, видимо, был тронут этой трогательной привязанностью к коню.
– О нем не беспокойтесь: его сберегут вам, – успокаивал он.
Но Алкид был не промах – он сразу понял, в чем суть: не давшись в руки Салазкину, он все лез к своей госпоже, так что та не устояла: она снова бросилась к нему и обняла его шею.
– Прощай-прощай, мой милый!
Но, едва она вместе с Нейдгардтом вошла в коляску и тройка тронулась, как Алкид, повалив Салазкина, бросился за экипажем, твердо, по-видимому, решившись поставить на своем. Пришлось остановить коляску и прибегнуть к насилию. Нейдгард очень смеялся, а Дурова чуть не плакала. Но делать было нечего: сошлись несколько улан, притащили крепкий аркан с петлею, и избалованный конь только тогда всунул голову в эту петлю, когда она преподнесена ему была руками его любимицы... Уланы с трудом удержали его, когда коляска двинулась в путь.
Проезжая мимо рощи, Дурова силилась вспомнить последние слова, сказанные ей Грековым там, на откосе берега, но не могла: она только чувствовала их...
Курьерская тройка мчалась вихрем, колокольчик захлебывался под дугой, рощи, боры, болота, поля и человеческие жилья мелькали, как в передвижной волшебной панораме... Ямщик то и дело выкрикивал: "Соколики, грабит! не выдай!" – и соколики мчались от станции до станции, словно бы за ними в самом деле по пятам гнались разбойники.
Дурова сидела задумчивая, грустная... Ей самой казалась загадочною ее судьба: оглянуться назад – страшно как-то, сердце щемит от этого оглядыванья; там порваны кАкие-то нити, а концы этих нитей все еще висят у сердца, как змеи, и сосут его... Вперед заглянуть – еще страшнее: ведь это туда, вперед, и мчит бешеная тройка, торопится... А что там?.. Но что бы там яи было – вперед, вперед! Молодое воображение тянет вдаль – хочется разом распахнуть завесу будущего, разом охватить все, разом выпить чашу жизни... Вот-вот, кажется, разверзаются небеса... Да, они вчера разверзались уже на момент – и опять закрылись... А он?.. Неужели все это уже кануло в пропасть и не вынырнет оттуда?.. Но ведь это был только сон...
– Вас пугает, кажется, неизвестность того, что ожидает вас? – ласково спрашивает Нейдгардт.
– Да, полковник, – отвечает она неопределенно.
– Напрасно... Конечно, я не могу сказать вам верного, но могу предсказать только хорошее... Вам который год?
– Вот уж семнадцать минуло недавно.
– Уж семнадцать! Эки ужасные лета! – добродушно засмеялся полковник. – Уж семнадцать... А давно вы оставили ваш дом?
– Ровно год.
– И это вы проделали все шестнадцати лет!.. Ну, удивляюсь вам, решительно удивляюсь... А я в ваши годы чуть ли не в лошадки играл в корпусе... А вы где воспитание получили?
– Дома, под руководством отца.
– А ваш батюшка военный?
– Да, он был гусаром.
– И фамилия его Дуров?
– Дуров.
Добряк полковник еще что-то хотел спросить, но нэ решился: он чувствовал, что это уже будет нескромность, нечто вроде выпытыванья. Поэтому на серьезные вопросы он и не отваживался.
– Да, да... Уж и конь у вас – вот умница! Умнее иного солдата... Он давно у вас?
– С двенадцати лет.
– А избалованный шельма – ух, как избалован... А вас слушается?
– Слушается.
– Удивительный конь.
Опять молчание. Опять – "соколики, грабют!..". Полковник чувствует свою неловкость.
– А у меня дочка ваших лет, – заговаривает он, и вдруг конфузится, почувствовав, что сказал будто бы что-то лишнее. – Она у меня в Смольном...
Молчание.
– Видели Наполеона? – попытка поправить промах.
– Видел, полковник.
– Где изволили видеть?
– И под Фридландом – издали, и в Тильзите – близко.
– Необыкновенный гений!
– Я, полковник, удивляюсь ему, но не люблю его.
– Так, так, – он и не стоит... честолюбец, и прежестокий.
Бедный полковник не знал, как скоротать скучную дорогу. Это поручение, выпавшее ему на долю, поручение – доставить таинственного юношу, псд которым – передают за величайший секрет – скрывается девушка, – да, это поручение – труднейшее и щекотливейшее из всех, какие он исполнял в своей жизни... И притом – "по высочайшему повелению", это вот чем пахнет... Вот тут и вертись словно на иголках; того и гляди бухнешь невпопад, скажешь лишнее... А болваном сидеть тоже совестно... девчонка, может, в самом деле... и усов не видать, и голос тонковат для семнадцатилетнего молодца, да и мундир-то как будто бы неладно сидит на груди, расползается как-то; ну, и рейтузы на бедрах тоже мое почтение – расперло-таки... Черт знает что такое!.. Вот тут и вертись, чтобы в дураках не остаться... А! пропадай ты совсем!.. Приходится хоть на коне выезжать, всего безопаснее...
– Что-то он, голубчик, поделывает? – закидывает полковник.
– Кто, полковник?
– Да конь ваш.
– А! Алкид...
– Так его Алкидом зовут?
– Алкидом, полковник.
– Хорошее имя – романтическое.
И опять материал для дипломатического разговора истощается.
– Вот у меня кобыла Клеопатра – тоже имя романтическое... Хорошая кобылка...
Но словом "кобылка" бедный полковник опять давится – поперхнулся... А черт ее знает – может, и в самом деле барышня, а я, болван, о кобыле брякнул... Эх! скорей бы Витебск – с плеч эту гору... Только ямщик немножко и выручает...
– Эх, но! соколики, грабют!.. С горки на горку, даст барин на водку.
– Хорошие ямщики здесь – русские... это уж мы развели их с войной... а то здешние... ездить не умеют, – поддерживает разговор из сил выбившийся полковник.
А с другой стороны молчание. Мысль работает усиленно; но ни на чем она не может сосредоточиться. Теперь меньше чем когда-либо можно пайти точку опоры для мысли, словно бег Меркурия совершает она, только вместо Меркуриева шара под ногою – шар земной... Есть какая-то светлая точка, но и она, кажется, назади, там, на берегу Двины, за рощей... это следы колен, да шо-иот, да какие-то слова...
А бедного полковника уж в жар бросает... "Вот комиссия! И о чем я стану говорить?.. Все выйдет щекотливо, неловко... А главнокомандующий прямо приказал, что дескать, поделикатнее надо, не показывать виду, да чтоб оно выходило не щекотливо... А вот сам бы попробовал влезть в мою шкуру – и вышло бы щекотливо... Ведь дьявол его знает, что оно такое – сидит-то около тебя... Ведь "по высочайшему повелению" – тут так влопаешься, что и не вылезешь... Может, оно сделается таким, что нам, полковникам, головы будет свертывать, недаром оно заинтересовало государя..." Бедный полковник совсем растерялся; он и мысленно не знал, как относиться к своему спутнику: "Ни on, ни она – черт знает что такое!.. оно и больше ничего..."
– А я все думаю о вашем коне, – делает последние, отчаянные усилия полковник. – Удивительный конь!.. Как бишь его зовут?
– Алкид, полковник.
– Да, да, – Алкид... преромантическое имя...
Но – слава Богу! вот и Витебск... Ямщик гикает как-то нечеловечески, лошади забирают в мертвую, коляску бьет лихорадка – не до разговоров больше... Через несколько секунд тройка остановилась у квартиры главнокомандующего.
Приезжие прямо из экипажа вошли в приемную графа Буксгевдена. Они не успели даже стряхнуть с себя дорожной пыли – так торопливо исполнялось требование из Петербурга...
Дежурные офицеры и все бывшие в приемной с недоумением смотрели на привезенного юношу. Все полагали, что это государственный преступник, тем более что при нем не было оружия; но он был не под караулом: это вызывало новые недоумения...
Полковник Нейдгардт был введен в кабинет главнокомандующего и через минуту вышел оттуда.
Ввели Дурову. Граф Буксгевден был один. Он стоял по одну сторону стола, заваленного бумагами и ландкартами с натыканными в них булавками. При входе девушки маленькие, прищуренные, видимо, усталые от чтения рапортов и всякой деловой переписки глаза графа быстро окинули ее всю с макушки до носков казенных сапог. Впечатление, по-видимому, было благоприятное.
– Вы Дуров? – спросил он скороговоркой.
– Точно так, ваше сиятельство, – был ответ, в котором слышалось дрожанье молодого голоса.
Граф вышел из-за стола и, подойдя к девушке, положил руку на ее плечо.
– Я много слышал о вашей храбрости, – сказал он, желая заглянуть в глаза, которые были опущены: – и мне очень приятно, что все ваши начальники отозвались о вас самым лучшим образом.
Он остановился и отнял руку от плеча, которое, как ему показалось, немножко дрожало.
– Вы не пугайтесь того, что я скажу вам, – продолжал главнокомандующий: – я должен отослать вас к государю.. Он желает видеть вас. Но повторяю – не пугайтесь этого: государь наш нсполнен милости и великодушия, – вы узнаете это на опыте.
Страх все-таки не был осилен этим предупреждением. Сердце, в свою очередь, предъявило сильные права: прощанье с полком, с полною тревог и поэзии боевою жизнью, с товарищами... А этот шепот за рощей, эти слова чарующие, ласки – самая сосна, кажется, под которою они прощались, нагибалась, чтобы подслушать этот шепот... Прости! всему надо сказать прости!.. Она задрожала...
– Ваше сиятельство! государь отошлет меня домой, и я умру с печали!
Это было выкрикнуто так по-детски, с такою искренностью, что тяжелая рука главнокомандующего опять легла на дрожащее плечо. Она подняла на него глаза, полные мольбы и страха, – такие детские глаза!
– Не опасайтесь этого, молодой человек! – мягко сказал старик. – В награду вашей неустрашимости и отличного поведения государь не откажет вам ни в чем. А как мне велено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и ротмистра Казимирсксго приложу еще и свое донесение. Поверьте мне, что у вас не отминут мундира, которому вы сделали столько чести.
Щеки девушки розовели, сердце распускалось... Она уже живет надеждой, возвратом, свиданьем... соловьи просыпаются в сердце...
– Будьте же готовы к отъезду немедленно... Вас доставит к государю флигель-адъютант Засс, который проедет с вами через Москву для исполнения другого поручения его величества. Прощайте. Желаю скорее увидеть вас в числе моих офицеров.
Выйдя из кабинета в дежурную, девушка остановилась как вкопанная: задом к ней стоял какой-то генерал в штабной форме и строгим голосом говорил что-то стоявшему против него навытяжку молодому донскому офицеру... это был – Греков! Девушка из слов генерала успела расслышать:
– За самовольную отлучку в Полоцк вы должны высидеть на гауптвахте неделю...
– Слушаю-с, ваше превосходительство, – был ответ Грекова.
В это время глаза его встретились с испуганными глазами девушки, но в этой испуганности было что-то такое, что заставило калмыковатые, добрые глаза Грекова отвечать, что за эту испутанность он с радостью готов высидеть на гауптвахте месяц, полгода, год!.. И у нее отлегло на сердце.
7
Опять идет служба в Архангельском соборе в Москве. Восковые свечи – и толстые, купеческие, как купеческие карманы, и тоненькие, словно одни фитильки, мужицкие свечечки – тысячами огней теплятся и оплывают, и чадят, теплятся и чадят в душном, тяжелом, насыщенном дымом ладана, свечным чадом и чадом дыхания молящихся воздухе церковном. Глухие, словно выходящие из пивной бочки возглашения любимого купцами и купчихами рыжего дьякона, скрипучие попискиванья старого, испостившегося на осетринке от благодетелей, протоиерея, октавы, басы, тенора и дисканты проголодавшихся певчих, шепот и по временам стоны молящихся, стуканье кулаками в сокрушенные перси, сокрушенными лбами в помост церковный, звяканье о ктиторово блюдо лобанчиков, рублей, пятаков и всего громче кричащих к небу грошей бедняков, – все это так величественно, внушительно, как внушительно движение волны морской, шум говора народного, говор дремучего бора в ветер...
Вон у самого клироса стоит знакомая уже нам фигура, с высоким, гордым, но опущенным книзу белым лбом; на лице, в опущенных глазах, в задумчивом склонении головы отражается эта внушительность места и обстановки. Это граф Ростопчин.
"На этих склоненных головах, на этих согбенных спинах, на этой детской вере, что заливает церковь огнями копеечных свечечек, а церковный помост слезами – на этом фундаменте я сумею построить величавое здание, храм народного духа, и имя мое, как имя архитектора, записано будет на скрижалиях бессмертия... Вот где наша сила – в восковой копеечной свечке; и я еще когда-нибудь зажгу ее – и будет она вечно теплиться в истории вместе с моим именем..."
Так мечтала, прикрытая французским париком, длинная, честолюбивая голова Ростопчина, которому не давал спать патриотический успех его "Мыслей вслух на Красном крыльце...".
Несколько в стороне от Ростопчина стоит Мерзляков. И его доброе лицо задумчиво. Ему вспоминается старик
Новиков, заживо схоронивший себя в своем Авдотыше и воспитывающей карасей в своем вотчинном озере. Молитва его мешается с этими воспоминаниями.
"Да, караси, караси... молящиеся караси – все больше караси... А есть и щуки – вон купцы с Мясницкой, из Охотного ряду – это щуки зубастые... Вон еще щуки молящиеся... Мечтатель Николай Иванович, старый мечтатель... Эх, невесело житье человеческое!.."
Рядом с дядей стоит и И puma. Тепла ее молитва, и молодое лицо ее теплится радостью и благодарностью, вон та свечечка восковая, что поставила девочка с радостным личиком и новым платочком на голове... За этот платочек-обновку она и свечечку ставит: Бог послал обновочку, крестный подарил... А у Ириши своя обновочка: пленных разменяли... Эх, всемогущая молодость! Ты все творишь из ничего...
А вон, как видно, тот отставной военный, что стоит у стенки и глядит на Спасителя, не умеет создать себе счастье из ничего. С мольбою смотрит он на образ – и нет-нет да и скатится по лицу его одинокая слеза и стукнет о пол... Он еще не очень стар, но, видно, горе его старо...
А это чье молодое лицо смотрит на него с такою любовью и тоскою? Чьи это молодые губы шепчут: "Господи! пошли ему успокоение и радость... Папа! папа! это я дала тебе горе, бедный мой!" – Да, это те губы шепчут так, которые недавно целовались с другими, калмы-ковато толстыми губами за рощею, у Двины, под Полоцком. Это она, Дурова, в своем уланском мундире стоит в соборе и молится. Флейгель-адъютант Засс, взяв ее из Витебска, заехал по делам службы в Москву, и она в то время, когда Засс отправился с каким-то поручением к московскому главнокомандующему и сказал, что воротится не раньше двух часов, – она пошла взглянуть на Кремль и зашла в Архангельский собор, где обедня еще не кончилась... Стоя в церкви и разглядывая ее, она вдруг издали узнает знакомый затылок и лысину... Сердце так и запрыгало у нее, не то оборвалось и заныло при виде этого широкого затылка и этой светящейся лысины... "Это папин милый затылок, папина лысина, которую я целовала когда-то..." Подходит ближе и видит, что это молится и плачет ее отец... о ней, дуре, плачет, о бессердечной, о недостойной дочери молится... Так бы она и бросилась перед ним на колени, так бы и выцеловала с холодного пола все слезинки, которые упали из его добрых глаз на этот пол и разбились, да не смеет она этого сделать, не может... Теперь не смеет, потому что ее везут к государю, и никто не должен знать, кто она.
Между тем служба кончается. Молящиеся расходятся. Но к старенькому попику, выглянувшему из боковых врат, суется кучка мужчин и в особенности женщин и баб, желающих служить молебен. Дурова стоит сзади и видит все это. Впереди всех – ее папа.
– Вам, государь мой, панихиду или о здравии? – спрашивает, тряся головкой, попик папу.
– Я и сам не знаю, батюшка, – отвечает папа, утирая слезы.
– Как, государь мой, не знаете? – удивляется попик.
– Не знаю, батюшка.
– О ком же вы молиться желаете, государь мой?
– О дочери.
– Что ж она – умерла, помре?.. скончалась?
– Не знаю, батюшка.
– Больна, может? немоществует?
– И того не знаю... Может быть, умерла, может – жива... Но думаю, что ее нет уже на свете.
– Так глухую вам, государь мой, молитву можно, – соображает попик.
– Хоть глухую, батюшка, – отвечает тоскливо папа. В это мгновенье над ухом его раздаются слова:
– Дочь ваша жива и здорова... не печальтесь... Как громом пораженный, он задрожал и чуть не упал.
– Надя! Надя!.. это ее голос!
Но когда он обернулся, он не увидел той, голос которой слышал: она быстро скрылась в толпе.
– Солдатик какой-то, – шептали пораженные бабы.
– Уланик молденький, – подтверждал попик. Дуров бросился искать уланика в церкви, на паперти, на площади – уланика и след простыл.
Через два дня уланик был уже в Петербурге. Весь этот путь от Полоцка и Витебска до Петербурга, эта бешеная фельдъегерская скачка, Москва, никогда ею не виданная, подавляющая своей бестолковой громадностью и сутолокой всякого, кто жил только в глуши, потом эта потрясающая сцена в Архангельском соборе, а тут Петербург, словно гриб необычайного вида, выросший на трясине и не проваливающийся в болотную глубь, эти гранитные, каменные и бронзовые чудища, в виде дворцов, храмов, палат и памятников, торчащие над водою, этот блеск, и стук, и гам, и хрест оголтелых, торопящихся и суетящихся десятков тысяч людей, эти тысячи колес, стучащих разом, слишком много для девочки, по нервам которой хотя и перекатилось такое тяжелое колесо, как Фридланд с громом сотен орудий, с пальбой сотен тысяч ружей и тысячами стонущих и умирающих людей, – однако все же этого слишком много, слишком разом: впечатлений и переходов, крутых и невероятных, слишком много образов, сцен, потрясений тоже много – и не ее бы нервам вынести это; а они вынесли... Да чего не вынесет молодость с крыльями Меркурия на ногах и в сердце!
А тут надо вынести еще нечто...
В день приезда в Петербург юный уланик, сопровождаемый Зассом, едет во дворец... Все эти переходы по громадному зданию, этот лабиринт, блестящий золотом убранства и золотым шитьем на людях – все это мелькает в глазах как сон, как волшебство, и исчезает, мгновенно вылетает из памяти, оставляя следы только на нервах...
Юный уланик машинально, но стройно, как восковая свечка, входит в императорский кабинет, ничего не видя вокруг себя... Она видит только, что it ней тихо, ровно, как-то монументально приближается очень высокий, очень стройный, с немигающими глазами человек... Где она видела такие же совсем не мигающие глаза!.. Да, в Тильзите, у маленького, кругленького человека в странной треугольной шляпе... Да еще она видела немигающие глаза у одной большой птицы в Малороссии, когда она гостила там... Это был орел. И тут глаза не мигают...
Задумчивое лицо, разом, так сказать, окатив с головы до сапог вошедшую своим немигающим взглядом, подходит к ней и, взяв за руку, которая, холодная, дрожала как осиновый лист осенью, подводит ее к столу, опирается другою рукою на стол с богатыми инкрустациями и, продолжая держать трепетную, холодную руку, говорит тихо словно на исповеди:
– Я слышал, что вы – не мужчина... Правда ли это?
Она стоит с потупленною головой. Голова гладко стрижена – такая круглая, словно точеная... Немигающие глаза все это осматривают и – эту круглую, наклоненную голову, и эту выдавшуюся, приподнятую и подымающуюся, как у взволнованной женщины, грудь... Минута молчания... Наклоненная голова поднимается, и в немигающие глаза смотрят робкие, смущенные женские глаза...
– Да, ваше величество, правда, – шепчут губы бесстыдницы, несколько дней тому назад целовавшиеся с толстыми, калмыковатыми губами мужчины.
Немигающее лицо краснеет мало-помалу. Краска заливает и лицо той, которая сейчас отвечала, что она не мужчина... Ее глаза – не из немигающих, не орлиные; они не выносят немигающих глаз и опускаются долу, да так уж больше и не поднимаются.
– Что было причиною, побудившею вас отказаться от своего пола? спрашивает ее государь.
– Ваше величество! с самого детства я получила наклонности, которые привели меня к этому решению, – отвечает наклоненная голова.
– Ваш отец военный?
– Отставной гусар, ваше величество.
– Как же вы пришли к такому решению, небывалому в России? В прошедшем вы не могли найти примеров для себя.
– Я нашла их в моем сердце, государь, в моей природе. Я родилась на походе. Я имела несчастье родиться вопреки надеждам моей матушки и потеряла ее любовь. Гусарское седле было моей колыбелью, эскадронный фланговый моей няней и воспитателем, эскадронная конюшня – моею первою школою. Оружие заменяло мне детские игрушки. С детства матушка моя внушала мне, что женщина – жалкое, презренное существо, на котором тяготеет проклятие Божие...
– Напрасно она так говорила. Это – хула на Духа Святого... Как же вы привели в исполнение ваше намерение?
– Когда мне исполнилось шестнадцать лет, государь, я тайно ушла от родителей и пристала к казачьему полку, следовавшему на Дон.
– Когда это было?
– Ровно год, государь.
– В каких делах вы участвовали?
– При Гутштадте и под Фридландом, государь.
– И вас не испугало то, что вы там видели?
– Нет, государь.
– Да, верю... Все ваши начальники отозвались с великими похвалами о вашей храбрости, называя ее беспримерною... Мне очень приятно этому верить, и я желаю сообразно этому наградить вас и возвратить с честью в дом отцовский, дав...
Государь был прерван – слово не досказалось.
Вскрикнув от ужаса, точеная голова упала к ногам императора.
– Не отсылайте меня домой, ваше величество! Не отсылайте! Я умру там, умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось нн одной пули для меня в эту кампанию. Не отнимайте у меня жизни, государь! Я добровольно хотела ею пожертвовать для вас...
Точеная голова билась о сапоги императора, руки ее обнимали его колена... Голос дрогнул, когда император, поднимая ее, сказал:
– Чего ж вы хотите?
– Быть воином, носить мундир, оружие... Это единственная награда, которую вы можете дать мне, государь. Другой нет для меня. Я родилась в лагере. Трубный звук был колыбельного песнью для меня. Со дня рождения люблю я военное звание. С десяти лет обдумывала средства вступить в него, в шестнадцать достигла цели своей, одна, без всякой помощи. На славном посте своем поддерживалась одним только своим мужеством, не имея ни от кого ни протекции, ни пособия. Все согласно признали, что я достойно носила оружие, а теперь ваше величество хотите отослать меня домой. Если б я предвидела такой конец, то ничто не помешало бы мне найти славную смерть в рядах воинов ваших.
Государь был, видимо, растроган. В его глазах затеплилась доброта и жалость. Об задумался.
– А закон? – сказал он как бы про себя.
– Закон – ваше слово, государь.
– Но женщина по закону не может быть воином.
– Я останусь мужчиной, ваше величество.
– Хорошо. Ваша тайна и должна оставаться тайной.
– Клянусь, государь, – эта тайна умрет в груди моей.
Но перед нею разом встало калмыковатое, дорогое ей лицо... Сердце бросило кровь к щекам – они запылали...
– Если вы полагаете, – сказал государь, что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее и будете называться по моему имени – Александровым... Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличноетшо вашего поведения и поступков. Не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем.
Новый Александров упал на колени, чтобы благодарить.
– Встаньте. Я определяю вас в мариупольский гусарский полк офицером.
"А где он стоит – мариупольский полк – далеко от атаманского казачьего? – промелькнуло в голове нового Александрова: – Бедненький Греков – он и теперь на гауптвахте... думает обо мне..."
– Мне сказывали, что вы спасли офицера. Неужели вы отбили его у неприятеля? Расскажите мне об этом, – говорит государь. – Где это было?
– При Гутштадте, ваше величество.
– В самом бою?
– В бою, государь.
– Как же это было?
– Во время одной из атак я увидела, что несколько человек неприятельских драгун, окружив русского офицера, выбили его выстрелами из седла. Раненый офицер упал, и драгуны хотели рубить его лежащего... Тогда я быстро понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, ваше величество, что моя сумасбродная смелость озадачила их и испугала нечаянностью, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врозь. Я подняла раненого, посадила на свою лошадь и отправила в обоз, а сама оставалась в битве пешею. Офицер, которому я подала помощь, был Панин.
– Это известная фамилия, – заметил государь, – и неустрашимость ваша в этом одном случае сделала вам более чести, нежели в продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из добродетелей – сострадание. Хотя поступок ваш служит сам себе наградою, однако ж справедливость требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту: за спасение жизни офицера дается георгиевский крест.
Государь обернулся к столу. Взглянула на стол и девушка: там, на бумаге, она увидела беленький крестик на полосатой, черно-желтой ленточке.
– Вот ваш кавалерский знак – вы заслужили его.
И государь, взяв крестик, собственноручно стал вдевать его в петлицу героя. Петлица приходилась как раз на самом возвышении груди героя. Грудь эта поднималась от волнения – крестик не попадал в петлицу. Герой, новый кавалер, пунцовел как маков цвет.
Наконец крестик вдет, болтается, бьется вместе с грудью. Не успел государь отнять руку от груди нового кавалера, как в кабинет без доклада неожиданно появилось новое лицо – словно из земли выросло. Лицо это было не из привлекательных – длинное, сухое, жесткое, словно деревянное и с маленькими, мутными, словно оловянными глазами под высоко-вскинутыми круглыми бровями. Фигура – несколько сутуловатая, словно бы у вновь пришедшего субъекта так был устроен хребет, что не позволял ему глядеть на небо, а дозволял только подглядывать, подслушивать, копаться и разнюхивать.
– А! это ты, граф, – сказал государь, взглянув на вошедшего, рекомендую тебе нового офицера и георгиевского кавалера. Это – Александров.
На последнем слове государь сделал особенное ударение. Вошедший пытливо и недружелюбно оглядел с ног – и непременно с ног до головы, а не наоборот – представленного ему молодого человека.
– Если б я встретил его не в кабинете вашего величества, я бы посадил его на гауптвахту, – быстро, несколько гнусливо сказал пришедший.
Девушка растерялась – она догадалась, кто был пришедший. А государь с удивлением спросил:
– За что же?
– За то, ваше величество, что он осмелился явиться не в форме.
– Но, ваше сиятельство, у меня отобрали саблю, – смело отвечала девушка.
– Это не резон.
– Но, граф, ты слишком строг... тебе не все известно, – заметил государь.
– Государь! что касается службы и особы вашего величества – мне все должно быть известно, – отвечал упрямец.
– О, я уверен в твоей ревности, – ласково сказал император. – Но тут тебе не все известно.
– Все, ваше величество, – настаивал упрямец.
Это был Аракчеев. Ему действительно все было известно: он знал, кто стоит перед ним, и в его сердце уже заползла змея подозрительности. Как! эта девчонка, в форме улана, вошла в кабинет государя помимо него, графа Аракчеева, военного министра и правой руки государя! Эта рука, а не другая, должна была ввести ее... Так его, графа Аракчеева, могут оттереть и от кормила правления – и через кого же! Через девчонку, которая задумала играть роль Иоанны д'Арк! Нет, времена чудес прошли – и при Аракчееве они не повторятся: у него и чудеса должны ходить в мундире, держать руки ио швам и отдавать честь начальству! И Иоанну д'Арк он посадит на хлеб и на воду за отступление от формы... Потом, обратись к безмолвно и неподвижно стоящей с опущенными глазами девушке, Аракчеев спросил пе без ехидства:
– А где вы, молодой человек, получили военное воспитание?
– В доме родителей, граф, я получил воспитание.
– И военное?
– Нет, ваше сиятельство...
– Гм... так вам многому надо поучиться.
– Александров еще молод, граф, – военная практика даст ему то, что не дано школою, – примирительно заметил государь.
– Дай Бог, ваше величество, дай Бог.