Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
– Но это, господин Александров, злоупотребление законами войны...
– Законы войны! Война имеет законы! Да разве сама война не есть нарушение всяких законов – и божеских, и человеческих?
Ротмистр насмешливо, с видом глубокомыслия посмотрел на нее... "О, немецкая тупица!" – чуть было не сорвалось с языка девушки, и она бросилась отыскивать Давыдова.
Через час после этого отряд охотников перебрался вброд через речку и направился на запад, следуя на огни пожаров. Впереди ехал Давыдов, сгорбившись каким-то круглым комом на седле. Лицо его было серьезно и задумчиво. Дуровой казалось, что она видит другого Давыдова, – не того живого Дениску, который так часто "пылил" и накидывался на своего друга Бурцева. Его лицо, казалось ей, напоминало теперь выражения тех лиц, которые, стоя в церкви у амвона, перед сосудом с дарами, полушепотом и со страхом повторяют за священником: "Днесь, Сыне, Божий, причастника мя приими, не яко Иуду, но яко разбойника..." Может быть, и в самом деле Давыдов молился теперь, как перед страшными дарами. В темноте фигура Усаковского казалась еще массивнее. Голова его была высоко поднята; он, казалось, хотел заглянуть теперь своими глазами дальше и глубже, чем куда может проникнуть глаз человеческий, – проникнуть в невидимое и неведомое. На лице Бурцева и следа не оставалось того, что он недавно был шибко пьян. Сейчас только, когда уже седлали лошадей, Рахметка вылил ему на голову с полдюжины манерок воды, и он был теперь причесанный, чистенький, с добрым, детским выражением на лице, которое с любопытством заглядывало туда, в глубь ночи.
Дурова оглянулась на солдат. Они были все те же, какими она видела их, когда они ничей не были заняты и, по-видимому, ни о чем не думали: "Работы никакой, едешь себе смирно, дело свое знаешь, начальство тебя не бранит чего ж тебе еще!", казалось, говорили эти лица. Только Пилипенко, как старый солдат, которого все называли "дяденькой", осматривал иногда своих племянничков: то вдоль по фронту поглядит, ровно ли идут кони, не зарывается ли который, то зорко глянет вперед. Лицо у него более строгое, чем обыкновенно, словно бы он в церкви стоит, и как ни старается уловить смысл того, что читает дьячок в паремии, все никак не может уловить, хотя чувствует, что что-го глубокое, непостижимое, но душе понятное читается там.
Вот уже они много проехали. То ровным полем и вытоптанными пашнями проедут, то леском проследуют, то балкой потянутся несколько времени и снова выедут на открытое место. Пожарное зарево все ближе виднеется, а кругом мрак более и более сгущается. Все едут молча.
Давыдов на минуту поворачивает коня и останавливается.
– Ребята, не дремать, – говорит он тихо, но внятно. – Подобрать поводья, сабли прижать коленкой к седлу, чтобы звуку не было, друг с дружкой не сближаться, чтобы стремя о чужое не заговорило... Глядеть зорко, в оба – промаху чтобы не было!
Кто-то глубоко, во всю грудь вздохнул.
Давыдов разделил отряд на три части: одну он оставил при себе, другую поручил Усаковскому, остальную – Бурцеву. Пилипенко и Дурова остались при Давыдове.
Солдаты стали размещаться по партиям. Они это делали так же спокойно, как и на стоянке, словно бы собирались на водопой.
– А ты осади – что стал? Эй ты – который!
– Что! Не на твоей земле стал – али мало места?
– Так-ту, братцы, лучше – в аккурат, потихоньку да полегоньку.
– А то на?.. луковица! Эх, человек тоже!
– А вы полно, – успокаивал Пилипенко: – на всех хватит...
– А ты стремем не звони, черт!
– Не лайся – грех... Не приказано...
– А все ж и бисив комарь! укусив у саме око... Разместились. Поводья подобраны. Все в струнку.
"Смирно!" – командует Давыдов. Чего ж еще смирнее!
Теперь и комар укусит, так не икнут: потому – смирно!
По распоряжению Давыдова Бурцев с своею горстью должен был идти прямо. Сам Давыдов и Усакогаский со своими людьми – зайти с боков.
Разделившись таким образом, партизаны тихо подвигались еще с полчаса под прикрытием небольшого леска, из-за которого виднелось небольшое пламя: это догорала деревенька. Затем Давыдов велел снова остановиться. Сойдя с коня и отдав его фланговому гусару, он знаком подозвал к себе жидка – так звали бойкого, рябого гусара, выкреста из евреев, – и старого Пилипенка. Те тоже сошли с лошадей, и все трое тихо пошли лесною прогалинкой на огонь.
Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный... Ночные звуки всегда так таинственны...
Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды... давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют – время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот – зевают, хоть и выспались за день.
Как будто колокольчик – тонкий-тонкий – слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи – не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают... Алкид насторожил уши – что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух – вон черный клубок прокатился в лес...
Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.
– Все хорошо... Спят, что убитые... Мы их, как мокрым рядном, накроем, – говорил он торопливо. – За мной, ребята, – справа заезжай тихо, не звени... Уланы, пики наперевес... Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем...
Дурова подобралась, укрепилась на седле и оглянула всех. Пилипенко, сев на лошадь, широко перекрестился. За ним перекрестились все. Даже Бурцев сделал крестное знамение.
"На сонных!" – шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою... "Не от меня это – так тому и быть...". И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: "Папа! пааа мой!"
Дальше оаа ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там – она с трудом ее выдернула... Это был раздробленный ею череп... да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки... О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом... Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут... Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные – железо на железо – вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: "les cosaques? cosaques! oh!.."
Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид – ей казалось, что это не она, а Алкид – бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала... Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: "Ай да Алексаша! ловко рубанул!" Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло – кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади – и Пилипенко торопливо сказал ей: "Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла... Назад пора..."
Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур – привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.
– Алексаша чертом дрался, а теперь раскис, – говорил он, оскаливая белые зубы и подмигивая левым глазом.
И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.
– Вот те и луковица, черт! Говорил – грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, – говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.
А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.
Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты – кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут... "Эй, мусью! не бойся!" – "Иди, иди смело, голубчик, – на нас кресты". – "Не пужай их, братцы!" – "Сала-мала, сала-кала – эхма!" французил какой-то веселый уланик. "Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!" – "Что пустое мелешь?"
Дико, испуганно смотрели пленные. Их было человек пятнадцать, по-видимому люди разного оружия и разных полков. Были и старые, и молоденькие.
Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.
– Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, – полегоньку сымай, говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.
– Ой-ой! – слабо выкрикнул раненый француз. – Ой, болит! О-о, не рушьте мене...
У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.
– Братцы! да это хохол – не француз... Вот история!
– А може беглый, из наших...
Все обступили странного француза-хохла... Подошли и Бурцев, и Дурова.
– Да он, бедный, кажется, в грудь ранен, – жалостливо сказала последняя.
– В груди, в правую, ваше благородие, – тихо сказал Пилипенко, силясь поддержать несчастного.
– Доктора! доктора скорее! – кричал Бурцев. – Грудь ему расстегнуть надо – вон кровь.
Дрожащими руками Пилипенко стал расстегивать раненого. Бурцев помогал ему. Несчастного положили на землю. Разорвали рубаху на груди. Рана краснелась справа почти у подмышки, и из нее текла кровь. Бурцев зажал рану рукою, силясь остановить кровь. Пилипенко припал на колени, бледный, безмолвный, дрожащий. На груди у раненого, мускулистой, широкой, на черном гайтане блестел большой крест, такой именно, какие продаются в киевских пещерах.
Увидав этот крест, взглянув на грудь и на лицо раненого, Пилипенко ударился голоеой об землю и зарыдал как женщина.
– Ой-ой-ой!.. Ооооо! Я убил своего сына!.. Оо! сынку мий! Грицю!.. Оo! сына убил, проклятый! Оо! Грицю! Грицю!
Все были поражены. Никто ничего не понимал. Собака, подняв морду к небу, жалобно выла.
– Тату-тату, – простонал раненый, – вы не вбили мене... я... я не вмер ще...
6
Раненый не умер. Атлетическое здоровье пленного и задержание крови сделало то, что, когда доктор, осмотрев и перевязав рану, заставил больного выпить стакан вина для возбуждения жизненности в теле, француз-хохол окончательно пришел в сознание и действительно признал в Пилипенко своего отца, равно как и Пилипонко вновь убедился, что это его любимый сын, Грицько Пилипенко, которого он так усердно, ночью, во время нападения на французский обоз, саданул пикою, что чуть не отправил на тот свет.
Но как Грицько, сын Пилипенко, попал в ряды французов и шел на Россию в числе двудесяти язык?
Удивительна историческая судьба украинца! То он, как плоть от плоти и кость от костей тех славян-полян, которые "имели стыдение к снохам", в то время когда другие славяне его не имели, возжигает в Киеве первый светоч человеческого развития и пересаживает на киевскую почву и новое учение веры, и старую культуру классической Греции, изображая из себя зерно, из которого выросло великое дерево русской земли; то он, попранный и поверженный Батыем, много веков бродит по развалинам своей милой Украины, в то время когда, прикрьцая басмою и ханским ярлыком, "собиралась" воедино московско-русская земля, – и на этих развалинах милой Украины снова созидает то, что было разрушено, – и мало того, что созидает разрушенное, а зажигает новый светоч жизни в то время, когда в "собираемой" московско-русской земле царил еще мрак, росли одни сорные травы знания и развития, пока украинец и в эту тьму не внес светоч новой жизни вместе с такими светлыми личностями, как Димйтрий-Ростовский-Туптало, Симе-он-Полоцкий-Ситианович, Епифаний Славинецкий; то опять он, этот украинец, после Батыева погрома подпадает под батыевщину насильственного окатоличения своими якобы союзниками, а в сущности – панами-поляками; то, почувствовав эту новую батыевщину, он борется с панами и в то же время окуривает мушкетным дымом стены того города, откуда его предки, поляне, вынесли и свет нового учения, и культуру классической Греции; то он, доведенный ДО отчаяния панами, протягивает руку своему брату великоруссу, "собравшему" свою землю и окрепшему, й отбивается от панов; но его снова отдают панам, разорвав надвое, как ризу нешвенную, его дорогую Украину – и Пилипенко-отца берут в рекруты в московское войско, и он честно сражается в течение двадцати пяти лет под русскими знаменами за свободу и славу России, а Пилипенко-сына, Грицька, вместе с семейством и другими детьми Пилипенко-отца, в отсутствие этого последнего, пан Потоцкий из русских своих имений переселяет в подольские и берет его вместе с другими своими холопами в польский легион, предназначенный служить Наполеону в его мировых завоеваниях и в воображаемом восстановлении старой Польши...
И вот с той поры пошел бродить по свету Грицько Пилипенко, молодой, красивый украинец: и в Сирии-то он дрался бок о бок с старою гвардиею Наполеона, и на египетские пирамиды дивовался, вспоминая свою Украину, и в Испании-то воевал он, и в Париже-то, на площади, вместе со старою гвардиею и польскими, то есть украинскими, уланами кричал во все украинское горло: "vive l'empereur!" Грицько и кричать по-французски научился, и ругаться, и песни петь, и говорить... И вот теперь, вместе с двудесятью языками, Грицька, Стецъка и тысячи Грицьков и Стецьков повели на покорение России и затем, якобы, чтобы восстановить Гринькову "ойчиз-ну – матку Польску"... Бедные, глупые Грицьки и Стецьки!..
Но Грицько натыкается на отцовскую пику... "Сынку-сынку!" – плачет над ним старый Пилипенко и даже об
Жучке не вспомнит, которая вон в стороне присела на задние лапки и глядит такой жалкой сиротиночкой.
Да, удивительное было время и удивительна судьба Украины! Ие менее удивительна судьба и Польши...
Если чья память должна быть священна для поляков, так это память императора Александра Первого. Целая армия польская сопровождала Наполеона в его мировых походах, а равно и в страшном походе "двенадцатого года". А из кого состояла эта армия? Из украинцев, из Грицьков и Стецьков, взятых из имений польских панов, из имений, находившихся в России! Даже такая истая полька, как панна Тизенгауз, которая представлялась в Вильне Наполеону с фрейлинским шифром, говоря в своих "Записках" о польских панах, служивших в рядах наполеоновских войск, между прочим о Владимире Потоцком, о князе Доминике Радзивилле, полк которого первый вошел в Вильну, когда русские отступили и сожгли Зеленый мост, и о графе Паце, дававшем Наполеону и его маршалам роскошный до сумасбродства бал в то время, когда на улицах Вильны уже умирали с голоду, – делает такое исторически верное замечание к концу своей тирады: "Владимир Потоцкий в родовых своих имениях в Подолии набрал целый полк людей, вооружил их на свой счет и присоединил к польской армии, служившей тогда во Франции. Глава этого богатого рода, князь Доминик Радзивилл, поступил точно так же, как Потоцкий. Мой двоюродный брат, граф Пац, и еще несколько богачей из литовцев много лет уже находились на французской службе, сражались против русских, пользуясь своими доходами и не опасаясь, что их имения подвергнутся секвестру или конфискации. Таким образом, мой двоюродный брат собрал миллион и поместил его на хранение в Америку. Вот как велись дела в благодушное царствование императора Александра Первого, Александра Благословенного!"
Так вот какими путями попал Грицько в Сирию, под пирамиды, в Испанию и – наконец – к родному отцу на пику.
От взятых в ночное нападение пленных французов узнали, что тою частию французской армии, к которой всего ближе находились русские полки уланский Литовский, гусарский Мариупольский и драгунский Новороссийский, командовали Мюрат, новоиспеченный Наполеоном король неаполитанский, и Иосиф Понятовский, "Баярд польской армии", как называли его поляки. В захваченных Давыдовым и Бурцевым фурах находились галеты, литовское сало, пшеничные сухари и большие запасы сахару и кофе. По снятии допросов пленных, между которыми было два итальянца в белых накидках, одиннадцать французов и три поляка, тотчас же отправили внутрь России, а Грицька оставили в обозе до выздоровления, тем более что отец в ногах валялся у эскадронного, чтоб оставили при полку его сына. Это обстоятельство послужило для солдат источником многих удовольствий. Им чрезвычайно нравилось, что у них завелся "свой француз", и для них даже дядя Пилипенко стал чем-то вроде француза. Бывало часто, убирая лошадей или ведя их на водопой, солдатики фамильярно заговаривали со старым Пилипенком: "А ну, дядя, давай маленько покалякаем по-собачьи". И начнут бывало: "Сала-мала, ката-лафа, стрень-брень, чигирики-чок-чигири! аи-да!" – Смеху-то сколько веселья! Чистые дети...
Дурову же это обстоятельство поразило необыкновенно. Она видела в этом непостижимую руку Провидения. Ей казалось, что все они – и русские, и французы, и поляки – в каком-то ослеплении, неведомо кем руководимые, все идут против своих же братьев, отцов, сыновей, но только в слепом порыве безумия не узнают друг дружку. Ей представлялось даже, что во время ночного нападения и она разрубила череп своему младшему, любимому брату. А за что? что он ей сделал? С этой ночи она возненавидела партизанское дело и даже как бы склонилась на сторону своего эскадронного командира, ученого немца, который утверждал, что партизанская война нарушает законы войны, установленные наукою. К старому Пилипенке она с этих пор привязалась еще больше и часто навещала его больного сына, который медленно поправлялся.
Между тем она не могла не сознавать, что общее положение дел становится невыносимо тяжелым. Чувствовалось это как-то невольно, и чем дальше, тем мрачнее казалось будущее. Дни шли за днями, войска все двигались и двигались по какому-то неведомому ни для кого плану; ни офицеры не знали, что все это значит и к чему идут дела, ни солдаты, очень чуткие перед решительными моментами, не постигали своим чутким инстинктом сути того, что всех занимало– Одно понятно было всем, что кто-то другой хозяйничает в стране, только не русские; это поняли и солдаты, и не солдаты. Каким-то чутьем население края, по которому уходили – что "уходили", это как будто в воздухе чуялось, – по которому уходили войска, давно угадало истину, ту страшную истину, что оно кем-то покинуто и страна покинута, несмотря на то, что там, назади, русской силы двигалось, как говорили все, видимо-невидимо. Да, покинуто – это сознание носилось в воздухе... И вот вследствие этого население этих местностей, от Двины, Дриссы и Березины вплоть до Смоленска, покидало все, что имело и не могло взять с собой, – и уходило куда-то дальше, к Смоленску, к Пскову, к Москве, или пряталось где-то, словно в землю уходило.
Особенно болезненно отозвалось в сердце Дуровой это сознание, когда полк их, вместе с другими полками отступая от Двины по направлению к Полоцку и Смоленску, проходил мимо того имения Кульнева, где Дурова четыре года назад часто гащивала и где, к несчастью, возбудила страстную любовь к себе молоденькой дочери этого помещика. Главные русские силы двигались несколько левее Кульвевки, растянувшись на сотни верст от Динабурга до Могилева, с тайным, по-видимому, опасением, чтобы страшный неприятель не избрал для своего победного шествия северный путь – к Петербургу: этого именно хода – хода ферезыо – особенно боялись, когда вместе с неопределенным страхом в воздухе носился слух, что Россия кем-то "продана" – и чем неопределеннее был этот слух, тем более страшным казался он. "Россия продана", "войска проданы" – кем, как? Этого никто не внал, а все знали, что для России настала гибель... Указывали даже имена продавцов-изменников, и в том число Сперанского.
Полк Дуровой – уланский Литовский – проходил именно недалеко от Кульневки. Она узнала эту местность, вспомнила, что тут недалеко эта Кульневка, где жилось так привольно, где каждое послеобеда сам круг-лотелый добряк Кульнев закатывался спать часа на два, а крестьяне его для удовольствия барина "делали дождик" по наряду, выливая сотни ведер воды на крышу, которая от этого скоро загнивала и часто перекрывалась; где рыжий ееминарист Талантов, учитель Мити Кульнева, корчивший из себя Сперанского, учил скворца петь божественные песни; где, одним словом, люди жили в свое удовольствие, словно в раю, как жили Адам и Ева до грехопадения, не ведая ни горечи, ни сладости "труда в поте лица", ни неизбежности смерти. Дуровой, после пережитых ею нескольких месяцев ада, ужасно захотелось заглянуть в этот маленький эдем, украшенный тополями и цветами, успокоить глаз на добрых, приветливых лицах, увидеть живых людей не на конях, не в палатках, не на сене, не на биваке, а в доме, на креслах, без этих сабель и пик, вдали от этой бряцкотни стремян и удил, от этого громыханья зарядных ящиков, вне гула криков: "стой-равняйся!", "заходи справа!", "смирно!", "куда лезешь, черт!", "эх, щец бы теперь!" – и тому подобных, натерших душу до мозолей, восклицаний. Да, она чувствовала, что у нее мозоли на душе, ссадины на сердце...
Отделившись от своего эскадрона, она поскакала по знакомой дорожке в гору, к кульневской роще, где у нее произошло роковое объяснение с бедненькой Надей Кульневой. Когда она выехала на пригорок, эдем открылся перед нею во всей красе. Яркое утреннее солнце золотою пеленою легло на крышу барской усадьбы. Видно было, что крыша – с иголочки что называется перекрыта заново и не дальше как, вероятно, этой весной. Зелень красивых тополей казалась особенно яркою.
Алкид, увидав знакомые места, тоже прибавил ходу. И у него в памяти сидел свой эдем – вот та просторная барская конюшня, где и овса, и ароматного сена вдоволь и где, в холодку, ни мухи, ни овода не жалят, как они, проклятые, жалят на походе, под жарким солнцем, да у коновязей на стоянках. Но Дурову сразу удивило нечто особенное в воздухе: тишина, отсутствие собачьего лая и какая-то мертвая пустота на поселке. Ее удивило и то, что барская усадьба стояла с закрытыми ставнями – и на дворе ни души: ни конюхов, ни собак, ни казачков, ни домашнего козла. Она въехала на двор, сама отворив высокую решетчатую калитку, и сошла с Алкида. Умный конь, с удивлением оглядываясь по сторонам, как бы не веря своим глазам, сам направился к конюшне. Дурова вступила на крыльцо, звякнула шпорами – и вздрогнула от этого единственного звука в мертвой тишине, которая охватила ее. Она остановилась: у дверей висел замок.
Болью сжалось ее сердце, слезы подступали к горлу. Из-под крыльца вылезла кошка и жалобно замяукала. "Так вот до чего довели они", застонало у него на сердце; но кто были эти они, она едва ли могла бы сказать, хотя душой чувствовала их вину, как в ту ночь, когда она в первый раз увидала зарево пожаров. Постояв на крыльце, она машинально спустилась с него, невольно прислушиваясь к бряцанью своих шпор, и снова остановилась. У крыльца еще видны были следы лошадиных копыт, вдавленные в землю колесами колейки; но все это было как бы присыпано пылью, постарело, но постарело так, как стареет свежая рана, еще недавно и непрочно затянувшаяся. На галерее стояли все те же кадки и горшки с цветами; но видно, что их давно не поливали, и некоторые из них стали уже как-то съеживаться и засыхать; зато у крыльца, из-под самых почти ступенек, пробивался молодой бурьян, который не боялся, что его вырвут и бросят за ворота. У крыльца же валялась разорванная картонка и перерванный надвое листок нот с уцелевшими на них словами романса:
Играй, Адель, Не знай печали, Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали.
"Странная игра рифмой, – подумала Дурова – игра... вон целым миром и жизнью кто-то, как негодными рифмами, играет..."
Она обогнула дом, чтобы пойти к конюшням за Алки-дом, и увидела, что Алкид стоит у запертой конюшни и тоже как будто предается печальным размышлениям. Завидев свою госпожу, он заржал тихо, каким-то скучающим голосом. Проходя мимо людской, девушка заметила, что из окна кто-то глядит на нее и крестится. Она подошла к окну. Нижняя шибка его поднялась, и оттуда выглянуло старое, радостно-старчески улыбающееся лицо Захарыча, повара ветхого, того самого, которого четыре года назад в присутствии гостей Кульнев велел было окатить горячим супом из-за попавшего в него, по вине маленького барчонка, таракана.
– Батюшка-барин! Смоленская Богородица! какими судьбами! – заговорил, едва не плача, старик.
– А разве узнал меня? – спросила Дурова, чувствуя что-то необъяснимое, как будто бы в могильном склепе она нашла одно живое существо.
– Как не узнать, батюшка! И там (он указал на небо), перед самим Господом, признаю вас... Вы вить, награди вас Бог, от кострюли-то кипучей мою седую голову отвели тады.
Девушка стала расспрашивать, где господа, когда и куда уехали, что с ними было тут и кто в имении остался. Оказалось, что во всем имении и усадьбе остался он один, этот одинокий старик.
– Господа в Смоленской уехали, забрали с собой все, что под силу было поднять: и кареты, и коляски все, и лошадей, и у мужиков почитай все подводы с господским-то добром угнали...
– А давно?
– Да другая неделя, кажись, на исходе будет, как уехали.
– А в поселке что? и там никого нет?
– Никого, батюшка... Что мужики-то были, так с подводами в Смоленской угнали, а бабы да ребятишки с коровенками да собаками в лес ушли хоронятся... А как тут от Господа хорониться? Господь все видит: видел, чу, Господь, как попущал, чтобы лихие люди русскую землю продали... как же от Господа-то схоронишься?
И тут говорят, что Россию "продали" – страшпый глагол, облетевший всю потрясенную им страну! Общий слух, общая народная вера, что только проданная Россия не отстоит себя от целого мира...
– А как же ты-то остался тут один, дедушка? Или господа велели остаться?
– Нет, батюшка-барин, сам попросился у господ оставить меня тут добро чтобы господское приглядеть, коли Господь его-то нашлет на нас за грехи наши... Да и то сказать правду вашей милости: хочу умереть здесь, на родной стороне, чтобы кости мои старые тута лежали – не ныли бы до страшного суда...
В это время над головой Дуровой что-то запело, но каким-то странным птичьим голоском, точно бы и не по-птичьи. Девушка подняла голову и увидела, что это над крышей, на старой скворешне сидит скворец и силится пропеть что-то, но все у него не совсем выходит это что-то.
– Да вот и скворушка, – продолжал старик, выйдя из избы и еще кланяясь Дуровой, – он и скворушка, малая пташка, неразумная, а не хотела вон оставаться на чужой стороне... Барчонок увез его в Смоленск в клетке, а вон намедни он и прилетел опять сюда – как и дорогу-то нашел, Господи! А все домой, значит, и его, малую пташку, тянуло...
Скворец продолжал усердствовать – вывести что-то насвистанное ему, но еще не усвоенное вполне – и не мог: все выходило не то.
"Не доучился, бедненький", – как-то грустно улыбнулась в душе девушка, глядя, как глупая птичка вытягивала шейку, раскрывала и закрывала ротик, стараясь голосом подражать господину Талантову и Мите – и не могла.
– А как же вы, батюшка-барин, сюда попали теперь? – спросил Захарыч.
– Да наш полк тут недалеко проходит – я и заехал справиться, узнать о здоровье... да вот... никого и не нашел уж, кроме тебя...
Она остановилась, не зная, что говорить: тяжело ей было.
– Так-так... А что же ок-то... проклятый?.. – Старик сказал это тихо, оглядываясь, как бы опасаясь, чтобы он не услыхал. – Значит, вы идете с им отражаться, с самим?
Девушке и стыдно, и досадно стало. В своей земле человек боится громко говорить о нем, о чужом. Ей и за себя как бы лично стало стыдно.
– Может, и будем сражаться, – сказала она нерешительно, не смея взглянуть " глаза старику... "Вот до чего довели", – думалось ей снова: а кто довел, как – это было и для нее так же темно, как для Захарыча.
– Так-так-так... будете... помоги-то вам Бог.
В глазах старика светилось что-то такое, чего девушка не могла долее выносить.
– Помоги, помоги вам Бог... а уж мы думали – на вот – ишь ты – то-то бы, кажись... он вот оно! А то на поди! что сказали – продали... экое слово, Господи! поди ж ты... ан вон еще есть люди... Продана матушка! Продана! ан нет!
И старик, пискливо взвизгнув и замотав головою, заплакал, как ребенок.
Девушка, вскочив на коня, без оглядки поспешила из этого места, где ей было и тяжело, и стыдно. Барская усадьба казалась ей гробом, а высокие, красивые тополя – это были печальные кипарисы, росшие на кладбище. Проезжая мимо рощи, она увидела, как какой-то мужичонко, с вилами на плечах, показался было из лесу, но, заметив всадника, юркнул в чащу, словно испуганный заяц.
Взъехав на пригорок, она оглянулась на усадьбу. Видно было, что в воротах стоих Захарыч и что-то делает рукою. Это старик в лице девушки крестил всех, от кого он ожидал спасения своей земле.
Девушка пришпорила Алкида и понеслась что было мочи. Вдали, над большой дорогой, стояло облако пыли, и из-за этой пыли блестели, переливаясь на солнце, серебряные иглы – то были штыки. Вскоре Дурова сама вступила в это пыльное облако. Шли пехотинцы, Бутырский полк. Лица солдат по обыкновению смотрели детски-наивно, несмотря на усталость. Впереди шли песельники и залихватски, с выкрикиваньями, выгаркиваньями и высвистами, высоко-высоко выносили своими привычными к работе голосами что-то очень веселое. В то время, когда один худой, высокий и черный солдат как-то свирепо, по-лошадиному, ржал здоровою глоткою, другой, курносенький солдат, закинув вверх голову, самым высоким бабьим голосом отхватывал:
Эх, Маланья, эх, Маланья, отворяй-ка ворота!
А впереди песельников, оборотись к ним лицом, красным, потным и запыленным, завернув полы шинели за пояс и присев на корточки, вприсядку, шел на каблуках плясун, выделывая ногами и всем телом, кроме лица – лицо было серьезно, – выделывая такие штуки, "что и черт его знает", как говорили солдаты.