Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц)
Дружный взрыв детского хохота покрывает эту декламацию. Иные хлопают в ладоши и кричат: "Браво! браво, Пушкин!"
Арапчонок, поклонившись публике, продолжает:
Журавель летящ во грах, Скачущ через ногу, Забываючи все страхи, Урчит хвалу Богу.
– Браво! браво! брависсимо! бис! – звенят детские голоса. Арапчонок с комическим пафосом продолжает:
Элефанты и леопты, И лесные сраки, И орлы, оставя мопты, Улиияют браки...
– Ах, бесстыдник барин! вот я ужо мамашеньке скажу, – протестует нянюшка арапчонка, бросившая вязагь чулок и подошедшая к шалуну. – Что это вы неподобное говорите, барин!
– Молчи, няня, не мешай! Это Третьяковский, наш великий, пиита, защищается арапчонок и продолжает декламировать:
О, колико се любезно, Превыспренно взрачно, Нарочито преполезно И сугубо смачно!
И, соскочив со скамейки, он обхватывает сзади негодующую нянюшку, преспокойно усевшуюся под деревом, перегибается через ее плечо и целует ворчунью.
– Вот так сугубо смачно! – хохочет шалун. Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.
– Посмотри, – говорит она, – как умненько держит себя Вигельмушка...
– Ай! аи! Вигельмушка! Вигельмушка! да такого, няия, и имени нет...
– Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю... Вя-гельмушка Кухинбеков.
Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.
– Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, – говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.
– Эх, няня! да Кюхельбекер и шалить не умеет! – смеется неугомонный арапчонок. – Он немчура, ливерная колбаска. ..-...
– А ты – арап, – возражает обиженный Вильгель-мушка Кюхельбекер.
– Ну, перестаньте ссориться, дети, – останавливает их нянюшка. Перестаньте, барин.
– Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я – сам Наполеон... я всех расколочу, – буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.
– А я сам Суворов, – отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке с светлыми пуговицами. – Я тебя, французский петух, в пух разобью.
– Ну-ка, попробуй, Грибоед! – горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. – Попробуй и съешь гриб.
Задетый за живое Грибоедов – так звали двенадцатилетнего мальчика хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.
Прследовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.
– Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! – заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.
– Еще бы, Лизута, – отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. – Он совсем дикий мальчик – ведь у него папа был негр.
– Не папа, а дедушка...
Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери – англичанки, урожденной мисс Стивене.
Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:
Хоть папа Сперанской И любимец царской, Все же у Сперанской, Одетой по-барски, Облик семинарской...
Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире – к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников...
Этот злой эксиром услыхали другие дезочки и засмеялись... "У любимицы царской – облик семинарской", – не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии – княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.
– Ах, как смешно! "У Лизы Сперанской – облик семинарской..."
Все эти дети аристократов слыхали часто от своих родителей, что Сперанский всем им перешел дорогу, у всех отбил царя, и потому привыкли к эпитетам насчет Сперанского – "семинарист", "попович", "звонарь", "кутейник", "выскочка", "сорвался с колокольни" и т. п.
Лиза не могла вынести насмешки и заплакала, хотя старалась скрыть и слезы, и смущение. Зато Сонюшка, вспыхнув вся, подбежала к озорнику Пушкину и дрожащим от волнения голосом сказала:
– Вы гадкий мальчишка... Я не знаю, как с вами играют благородные мальчики... Вы негр, сын раба, у вас рабская кровь... фуй!
Девочка вся раскраснелась от негодования. Пушкин, как ни был дерзок и находчив, не нашелся сразу, что отвечать, особенно когда другие девочки начали шептаться между собою, но так, что Пушкину слышно было: "Негр... негр... рабская кровь..."
– Все же я не сын звонаря, – защищался он. – Я не с колокольни...
– Хуже, – заметил ему обиженный им Грибоедов: – ты из зверинца... твой дедушка съел твою бабушку...
– Молчи, Грибоед!
– Молчи, людоед!
– Саша Вельтман приехал! – кричит маленькая княжна Щербатова. – Он у нас будет водовозом...
– А вон и Вася Каратыгин идет с своей мамой, – лепечут другие дети...
Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман*, Каратыгин* – все эта дети, играющие в -Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России... А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют "стрекочуща кузнеца" и "ядовита червеца...". Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера...
Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.
На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пятн-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.
Эта развалина – бессмертный "певец Фелицы", сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно ые особенно было жарко.
Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..
Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалпв-шие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает...
– Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить – повозвышеннее.
Унизя Рима и Германьи Так дух, что, ими въявь и втай Господствуя, несыты длани Простер и на полночный край. И зрел ли он себе препону, : Коль мог бы веру колебнуть,
Любовь к отечеству и к трону? Но он ударил в русску грудь...
С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пииты; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все. еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее – и там паутина смерти, забвение, мрак... Но при слове "веру колебнуть" улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения – бесполезно! поздно перед могилой!..
А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными– губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.
– Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на "русску грудь":
О, русска грудь неколебима!
Твердейшая горы стена,
Скорей ты ляжешь трупом зрима,
Чем будешь кем побеждена.
Не раз в огнях, в громах, средь бою,
В крови тонувши ты своей,
Примеры подала собою,
Что россов в свете нет храбрей.
И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать... эти кочки вместо стихов, – старик ведь так самолюбив... да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье... Скучно на свете!
– Как вы находите сие, ваше превосходительство? – спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.
– Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.
В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.
– Это дочка ваша? – спросил Державин, ласково глядя на девочку.
– Дочка... единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, – тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.
– А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам...
– Да, но она не моя... а это – мое...
– Прелестное дитя, прелестное... Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.
– О, она у меня умница, умнее папаши... Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? а? соскучилась?
– Соскучилась, папа.
– А где же твоя Сонюшка-козочка?
– А там, играет.
– А мама где? – "Мамой" Сперанский называл г-жу Вейкард.
– Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.
– Девочка-то всех знает... экая милая крошка, – заметил Державин.
– А вас она почти всего наизусть знает, – выронил Сперанский.
Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.
– Да... да... правда... И в могиле когда я буду, будут MejaH читать... да я-то не услышу себя...
И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. "Не услышу... не услышу..." По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его "страховитых очей", как полемизировал с комендантом Бопгаяком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские... А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове... а под лаврами – седые волосы... беззубый рот... могила скоро... и на могиле будут лавры, и на гробу... Вот отчего дрожит голова у старика – от лавров...
"А потом и меня забудут – перестанут читать меня... других читать будут... может быть, вон того арапчонка..."
– Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? – спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. – Плакала? о чем?
Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.
– Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!
Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:
– Ничего, папочка... это так... немножко...
– Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.
– Ничего, ничего, папуля.
В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.
– Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, – щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.
– Да что он, обидел кого-нибудь? – спросил Сперанский.
– Да, он всех обидел.
Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.
– О, это на него похоже... Так всех обидел?
– Всех... А его обидел Саша Грибоедов.
– Так они Лизуту обидел?
– И Лизуту.
– Как же? чем?
Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.
– Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.
– Стихами обидел, – решилась наконец сказать Соня.
– Какими стихами?
– Об Лизе.
– Вот как! стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?
Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.
– Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.
По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело... В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей...
– Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом... Я горжусь своим семинарским происхождением...
– А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, прибавил очнувшийся Державин. – А твой папа советник и любимец государя -императора... Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, Бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной... И это не за горами... И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина – никто.
– Я, дедушка, – заторопилась Соня, подбегая к Державину, – еще хуже обидела Пушкина.
– Чем же, моя птичка?
– Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр...
– Ай да молодец, девочка! люблю за находчивость... А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.
Девочки так и покатились со смеху при этих словах.
– Ай-ай! за бутылку рома... Как смешно!
– А ром идет на пудинг, – пояснила Лиза.
– Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, серьезно сказал Сперанский.
– А! наш славный историограф... Николай Михайлович Карамзин... отшельник, – быстро заговорил Державин.
– Где он? – спросил Сперанский.
– Вон идет с кем-то... не разберу.
– Да, с тех пор, как он "постригся в историки", его нигде не видать... Точно схиму принял архивную.
Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.
9
Хотя Карамзину в это. время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию "Вестника Европы", в то время, когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в. литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над "Историей российского государства", работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями.буквально целые горы, и когда.эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины – факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить = то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и хлепнутЬг-и задыхаться в архивных -склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности. Чаще и чаще воображение автора "Писем русского путешественника" и "Бедной Лизы" отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями, горями и радостями. Вместо Наполеона в его душу стучался какой-нибудь неразгаданный "Якун слепой", вместо "Бедной Лизы" – гордая Рогнеда или истлевший череп с неистлевшею золотою косою Верхуславы, вместо Державина пел его слуху "Бонн вещий"... В концертах, на музыке он слышал, как чьи-то мертвые, костлявые персты из-за могилы на "живых струнах рокотаху"... В блестящих кавалергардах он видел "курян, конец копия вскормленных"... Устали глаза, устала память, устало воображение, а впереди еще так много работы – целые пирамиды бумаги, архивных дел, свитков... Можно высохнуть от этого, зачерстветь, душу превратить в пергамент...
– Вы совсем отреклись от мира, почтеннейший Николай Михайлович, с тех пор как "постриглись в историки", и вас нигде не видать, – сказал Сперанский после первых приветствий, когда пришедшие уже уселись на скамейку.
Карамзин улыбнулся, но ничего не отвечал.
– Да что от мира, ваше превосходительство! Наш почтенный историограф скоро, сдается мне, и от пищи совсем откажется, – весело сказал его спутник. – Сегодня, в этакую-то дивную погоду, я нашел его в академическом архиве, где, кроме него и архивного кота, ни души не было... Да он, кажется, только с котом и может теперь объясняться, совсем разучился говорить с людьми... Прихожу сегодня я в этот склеп могильный, в архив, и вижу – Николай Михайлович ползает по полу и распускает какой-то ужасный свиток, на котором написаны разные неизобразимые каракули, и вижу – человек совсем помешался: глаза горят от восторга, а сам-то что-то бормочет..." А на другом конце сидит маститый академик Васька, кот архивный, и тоже лицо его сияет восторгом: он тоже, кажется, сделал ученое открытие в подполье целую семью молодых мышат...
Все рассмеялись, не исключая старика Державина и девочек. Соня даже в ладоши захлопала.
– Ах, Лиза, молодые мышата!
Этот веселый собеседник был Тургенев, Александр Иванович*, еще довольно молодой человек, но уже выдвигавшийся из толпы петербургской знати благодаря своим блестящим способностям и познаниям. Обращение его было мягкое, разговор легкий и игривый, а изящные манеры и костюм изобличали, что он не был скучен и в обществе хорошеньких женщин, и как находчив был по службе, в деле, в ученом разговоре, так не менее находчив и в салонной болтовне.
– А! говорю, здравствуйте, Николай Михайлович! Здравствуйте, Василий Васильевич!
– Кто ж этот Василий Васильевич? – спросил Державин.
– Да Миофагов, выше высокопревосходительство.
– Какой Миофагов? Я не знаю такого.
– Да новейший подпольный историограф и академик, архивный кот Василий Васильевич Миофагов... Под этой фамилией: ему ж суточные рационы отпускают по службе в академическом архиве.
Девочкам это очень понравилось.
– Слышишь, Лиза, в академии есть академик Васька-кот... Назовем и мет своего Ваську академиком Миофа-говым.
– Нет, Соня, нашему Васе надо дать другую фамилию. Ведь наш Вася еще не академик...
– Так будет, он умный.
– Как же вам удалось вытащить из архива добрейшего Николая Михайловича? – спросил Сперанский.
– Да совершенно неожиданно... Знаете, говорю, какое тяжелое впечатление произвело на всех известие о поражении наших войск под Фридландом? А он мне на это: "Да, это, – говорит, – печально, только меня, признаюсь, больше печалит, что нет другого списка "Слова о полку Игореве".
– Ну, уж вы сочиняете, " – кротко возразил Карамзин: – д совсем не так выразился...
– Помилуйте! А не вы ли, когда я заговорил о свидании государя с Наполеоном в Тильзите, не вы ли сказали: "Меня, – говорит, – теперь больше занимает свидание Святослава с Цимисхием..." А?
Опять все засмеялись.
– Видите? Совсем от миру отведенным человеком стал... Вижу, что чем-то он доволен, весело гладит Ваську, и говорю: чему это вы радуетесь? что открыли в этой могиле? "Якуна слепого" какого-то, говорит, нашел, да еще и с "златотканной лудой", и не понимаю, что это за "златотканная луда", да и того не могу, говорит, понять, как это "слепой Якун" мог предводительствовать войском... А я и говорю: "Пойдемте, – говорю, – к адмиралу Шишкову, он насчет этого старья собаку съел... Может он, говорю, – сам жил при "Якуне" и видывал его... ну, и вытащил из архива.
– В самом деле, – серьезно сказал Карамзин, ни к кому не обращаясь, меня смущает это место летописей наших: как "слепой Якун" мог пачальствовать войском, а главное – лично участвовать в бнтве?
– А как же у чешских таборитов был предводителем слепой Жижка*? возразил Держазип. – Он тоже лично участвовал в битвах.
– Так-то так, да все это меня пе успокаивает, – спокойно говорил Карамзин,
– Может быть, впоследствии историки и откроют, что Якун был не слепой, – заметил Сперанский.
– Да, может быть.
– Область знания бесконечна... Бесконечно пространство и время, это так... но и пытливость духа человечо-ского также бесконечна... Теперь вы в недоумении от "слепоты Якуна", а может быть, лет через пятьдесят найдут наши дети и внуки, что он был вовсе не слепой, – найдут, быть может, и то, кто такие были эти варяги... Вон теперь мы долго ждали сведений о свидании государя с Наполеоном, а через пятьдесят лет, через сто, может быть, за тысячи верст можно будет слушать, что говорят отсутствующие... Могущество мысли человеческой безгранично, – задумчиво говорил Сперанский, гладя головку Лизы, которая стояла тихо, прижавшись к его коленям.
Старик Державин заснул, пригретый солнышком. Седая голова его как-то беспомощно опустилась на грудь, и ветерок играл его седыми волосажи. И это – "певец Фелицы"! Грустно... так могуществен ум человеческий, и так бессильно его тело... Грустно, грустно!
– Это дочка ваша? – спросил Карамзин после общего раздумчивого молчания.
– Да, моя Лиза, названная так в память вашей "Бедной Лизы".
Карамзин грустно улыбнулся, любуясь обеими девочками. Он вспомнил, когда писалась эта "Бедная Лиза". Как давно это было!
– А сегодня моя Лиза совсем "Бедная Лиза", – шутя заметил Сперанский.
– Почему же? – спросил Карамзин.
– Огорчил ее один мальчик-озорник... попрекнул происхождением.
– Тем, что она произошла от Адама и Евы?
– Да, только от семинариста.
– А тот мальчик разве пе от этой пары прародителей производит себя?
– Должно быть.
– У него папа был негр, – удачпо -пояснила Соня. Всем это очень понравилось, но Сперанский погрозил ей пальцем.
– А как ваша работа подвигается? – обратился он к Карамзину.
– Медленно, Михайло Михайлович, – кропотливая эта работа... Каждое пустое известие надо подкрепить, цитатой подковать.
– Да, этих гвоздей у вас много, так и пестрят стра-... шщы цитатами.
– Да чуть ли эти гвозди но больше весят, чем самые сапоги, иронически заметил Тургенев.
– Что ж, и правда, – отвечал Карамзин скромно.
– Но какой язык у вас богатый! – говорил Сперанский. – Вы положительно творец нашего литературного стиля.
Карамзин предостерегательно показал на спящего Державина.
– Ничего, – успокаивал его Сперанский. – Ведь он не прозаик – поэт.
– А какие вести из армии и от государя? – спросил Карамзин, видимо, желая переменить разговор.
– Да вести не совсем утешительные... Уже одно то ново, что русских бьют, чуть ли не первый раз с начала нашей истории... так кажется?
– Нет, бивали не раз и прежде, – заметил Карамзин.
– В древнее время, может быть?
– Нет, и в последпие два века: и поляки бивали, и шведы.
– Да... Но теперь, говорят, что не так бьет Наполеон, как свои же...
– Неужели? Кто ж это?
– Казнокрады, интенданты да подрядчики... Ну и бездарные вожди.
– Да, с таким чадушком, как Наполеон, нелегко бороться.
– Пигмеям, – пояснил Сперанский.
– А государь что?
– Он, кажется, очарован новым цезарем после личного свиданья... Да и неудивительно – великий гений.
– Ох, сдается мне – плачущий крокодил, – заметил Карамзин.
– Да, но в слезах этих блестят перлы западной цивилизации, а не булыжник обскурантизма.
– Оно так, по цивилизация-то у него стоит на запятках, а не заместо кучера, – возражает Карамзин.
– Лучше, Николай Михайлович, если цивилизация даже на запятках, чем вместо кучера – капитан-исправник... Верьте мне, вы хорошо, лучше меня зпаете русскую историю: когда-нибудь нам придется поплатиться за этого капитана-исправника перед всей Европой... Только тогда Россия будет безопасна от нового крестового на нее похода Европы, когда примет и усвоит себе формы жизни, которые рекомендует всему миру наука... Я скажу вам: не noblesse oblige, a civilisation oblige [Не положение обязывает, а цивилизация обязывает (фр.)]...
Сперанский говорил горячо, хотя тихо и ровно. Спокойное лицо его оживилось, глаза сделались добрее и красивее. Он много думал над тем, что говорил.
– России многого недостает, – продолжал он, – да, по правде сказать, она еще и не начинала идти этой обязательной для всего человечества дорогой... Даже и Петр на этом пути ничего не сделал, он больше думал о себе.
– Какой же это путь? – спросил Карамзин.
– Кажется, на этом пути с помощью Лагарпа* и Сперанского Александр хотел попробовать сделать первый шаг, – сказал как бы про себя Тургенев, глядя на взморье.
– Нет, – возразил спокойно Сперанский, – я только мечтаю об этом с своею подушкою... с Иеремию Бента-мом*...
– Это тот, что вы издали?
– Да. Бентам ищет такую форму человеческих отно-шений, которые дала бы "величайшее возможное счастье для величайшего возможного числа людей". А я мечтаю.о немножко большем, чем это".
– Ах, папочка! ты точно стихи говоришь! – наивно воскликнула Лиза.
– Да, стихи, моя дурочка! Это – поэзия директора департамента.
– Какие стихи? Кто стихи сочинил? – очнулся старик Державин. Директор департамента?
Одно слово "стихи" будило старого поэта, как труба боевого коня.
– Да вы же сегодня декламировали мне вашу новую оду, – спокойно отвечал Сперанский.
– Да, но я вам конец не сказал... А конец этот пророческий...
– Что ж пророчит ваша ода, ваше высокопревосходительство? – любезно, но с открытой иронией спросил Тургенев, придвигаясь к старику. – Надеюсь, мой вопрос не нескромен.
– О нет! – отвечал старик, довольный, что его сажали на его коня. – Я думал так окончить свою оду:
Падет Европа на колени
Пред тем, борьбу кто прекратит
И ток прольет в ней дней блаженных.
Се уж его орел паряН
– Прекрасно! великолепно! сейчас чуешь орлиный полет "Певца Фелицы", заговорил Тургенев опять-таки не без скрытой иронии. – Но вот что скверно, ваше высокопревосходительство: галльский-то петух шибко поклевал, сказывают, нашего орла...
– А орел после совсем заклюет петуха! – горячился старик.
– Ну, это конечно... А что касается Европы, то сначала, когда наш орел заклюет петуха, это точно, она падет перед орлом на колени, а как оклемает маленько, то и закричит на него: "кш-кш!"
– Как это, государь мой?
– Да коленкой нас.
– Нет, государь мой, этому не бывать.
Старик волновался. Частое повторение "государь мой" – явный признак этого волнения.
– Не спорю, не спорю, ваше высокопревосходительство, – оправдывался Тургенев, очень хорошо знавший упрямство самолюбивого старика. – Что касается наших воинов, то они готовы в супе съесть галльского петуха. Я получил сегодня из Тильзита письмо... знаете от кого? – обратился он к Карамзину.
– Не знаю. От кого?
– От вашего... то бишь, от нашего земляка – сим-бирца. Ведь знаете, милостивые государи мои, кому Россия обязана Карамзиным? Изволите знать, государи мои?
– Что это вы нас сегодня все экзаменуете, Александр Иванович? спросил Карамзин.
– Да, точно, экзамепую. Когда впоследствии на экзаменах будут вопрошать российское юношество: "Кому Россия обязана тем, что у нее оказался свой тацит – Карамзин?" – российское юношество должно будет ответствовать: "Россия сим обязана родителю Александра Ивановича Тургенева, бригадиру Ивану Петровичу Тургеневу, который в Симбирске открыл Карамзина, как Колумб открыл Америку, и вытащил его из захолустья в Москву, где юный симбирский дворянин, будущий творец "Бедной Лизы" и будущий, а ныне налицо сущий историограф и проявил свой гений". Правда это? – обратился он к Карамзину.
– Правда, – отвечал тот. – Вашему батюшке я обязан тем, что я не заглох в провинции в качество степняка и любителя псовой охоты.
– Помните это, дети, – комично обратился Турген"в к девочкам.
– Я не забуду, что дядю Карамзина открыл в Симбирске ваш папа, серьезно сказала Лиза.
– И я не забуду, – повторила за ней Соня: – Америку открыл Колумб, а дядю Карамзина ваш папа... А дедушка Державина кто открыл? – наивно спросила она.
Все засмеялись, но Державин торжественно прибавил:
– Меня открыла великая Екатерина!
– Да, это счастливое открытие действительно принадлежит гению Екатерины, – сказал Карамзин.
– А тебя, папа, кто открыл? – неожиданно спросила Лиза отца.
Это было выше всякого ожидания. Даже старик Державин не выдержал:
– Ах, умница! ах, крошечка! – говорил он, кашляя. – Иди, я тебя расцелую... Твоего папу открыл сам император Александр Павлович... Он нашел сие жемчужное зерно...
– В куче навоза... в семинарии, – пояснил Сиеран-ский.
– Так кто же этот наш земляк и что он вав| пишет из Тильзита? обратился Карамзин к Тургеневу.
– Это Давыдов Денис Васильевич, адъютант Багратиона, сызранец... Между прочим, он пишет (и Тургенев достал из кармана письмо): "Если Наполеону и удалось обворожить государя, то офицерам французским обворожить нас не удастся, как они ни стараются делать нам глазки, точно барышням: мы остаемся медведями. По тайному наказу Наполеона они хотят нас, видимо, влюбить в себя всякими приветливостями и вежливостями, и мы им отвечаем тем же: но дальше этого – ни-ни! подобно деревенским девкам: "языком болтай, а рукам волю не давай". И мы, и они, все мы чувствуем, что меж нами уже ветел дорогой труп, который говорит: "Я жду венка на мой гроб: а венок сей: штык в крови по дуло, нож в крови по локоть".