Текст книги "Двенадцатый год"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)
И девушка успокоилась на этих размышлениях. Между тем приближался вечер. К предстоящему у Хомутовых рауту Мерзляков оделся особенно тщательно в щеголевато, прибегнув даже относительно прически к искусству парикмахера мосье Коко, который, впрочем, не сам занялся головой ученого мужа: по недосугу и по причине более серьезных занятий самого мосье Коко, к голове ученого мужа был командирован "малыпик Петрушка", который и исполнил свое дело, как уверял мосье Коко, tres bien [Очень хорошо (франц.)]. Сам мосье Коко в разговорах с ученым профессором иначе не отзывался о себе, как "nous les artistes et les savants" [Мы, художники и ученые (франц.)]. С Мерзляковым, профессором пиитики и риторики, он, профессор от волос, считал себя человеком одной профессии: "nous les artistes et les savants" или "mon ami professeur de Merslakoff" [Мой друг профессор Мерзляков (франц.)] эти фразы постоянно сыпались из его уст, когда он брил или пудрил сенатора Хомутова и убирал хорошенькую головку его дочери Анеты, "mademoiselle la generate" [Девица-генерал (франц.)].
Мерзляков облегся в новенький горохового цвета фрак с золотыми пуговицами, на свои тонкие, сухие икры натянул шелковые чулки, которые придавали ему вид робкого, неудачного акробата в трико; большие башмаки, с блестящими стальными пряжками делали его похожим на волохатого голубя, а пышными манжетами он напоминал маркиза, но только с семинарскими манерами. Родственник Хомутовых, поэт Козлов, впоследствии знаменитый "слепец-поэт", большой шутник и повеса, за глаза не иначе называл бакалавра как "marquis de Merslakofi" [Маркиз Мерзляков (франц.)], за что на него очень сердилась его кузина Аннет Хомутова и все-таки очень много смеялась.
Ириша улыбалась, глядя на принарядившегося дядю и догадываясь, что там у него с Хомутовыми что-то не ладно и что шлем и латы Минервы не всегда защищают сердца и головы ученых мужей от тонких стрел "плута Купидо". "Ох, уж этот плут Купидущка, – думалось ей, – не пощадил и моего дядечку... То-то, плутишка дядя, а надо мной как бы стал трунить!"
Дом Хомутовых был не очень далеко от домика, занимаемого Мерзляковым, и потому бакалавр отправился к ним пешком. Дорогой, под влиянием чтения "Неопытной музы" и вследствие личного меланхолического настроения, он чувствовал себя как-то не радостно, одиноко, вдали от этой шумной, пустой, но для влюбленного – обаятельной жизни, в сферу которой он теперь входил чужим, только как профессор и сочинитель, и в душу его неотвязно просился монотонный, плачущий напев – "Среди долины ровныя, на гладкой высоте...". У него на сердце давно накипело признание, а рассудок шешсал слова сомнения, разочарования, гордого и холодного отказа. "Прощай – и был таков!.. Хоть она и добра как ангел, но и недосягаема, как ангел. на небесах... А этот свищ – Козлов как вьюн вьется: "кузина" да "кузина", а сам, знаю, на цыганок, на Матреш да на Параш тратит и сердце свое, и поэтический жар. А она, чистая, ничего этого не понимает".
Богатый подъезд барского дома отрезвил мечтательного бакалавра. Он бодро, развязно, хотя и с напускной семинарской развязностью и с робостью сомнения в сердце, вступил в обширную переднюю, где вдоль стен, на оконниках сидело несколько лакеев, и сдал на руки Яшке свою трость и плащ. Все лакеи дома Хомутовых его знали и довольно фамильярно, хотя искренно приветствовали его.
– Так во Франции царствовала царица Революция? – с улыбкой обратился он к Яшке.
Яшка был захвачен врасплох и оторопел, но быстро оправился.
– Царица Ривалюцыя-с, сударь, – отвечал он, улыбаясь.
– А у нее сын – стоглавая выдра?
– Точно так-с, сударь, – выдра-с.
Пройдя через пустую залу и войдя в гостиную, из которой дверь вела на террасу и в сад, Мерзляков, не встретив никого и в гостиной, вышел прямо на террасу. Было еще рано, гости не собрались, и Мерзляков, знакомый с привычками обитателей дома, в который он вступил, знал, что на террасе он кого-нибудь найдет. Действительно, едва он показался в дверях, как навстречу ему поспешила молодая девушка, среднего роста, стройная, подвижная, хорошо развитая физически и, по-видимому, очень живого характера. Лицо ее, необыкновенно белое, как это часто бывает у красноволосых, и немножко веснушчатое, выражало смелость, резкость которой очень сглаживалась большими серыми исчерна глазами, смотревшими необыкновенно добро и ласково. Красноватые волосы напоминали следы в этом молодом существе англо-саксонской крови. Да и в самом деле, предки девушки были Гамильтоны*, выехавшие из Англии и под давлением лубочной, неподатливой, слишком резкой фонетики русского человека превратившиеся сначала в Гамен-товых, потом Хамонтовых и потом, по закону изгнания из русской фонетики ринезмов, носовых звуков, по закону, обратившему носовой юс в простое у, ставшие Хаму-товыми, каковыми остаются и доселе.
– Здравствуйте, Алексей Федорович, – приветливо сказала девушка, протягивая гостю руку, которую бакалавр поцеловал с ловкостью почти маркиза и с развязностью робеющего семинариста. – Позвольте вас представить моему другу, Софье Андреевне Давыдовой... Алексей Федорович Мерзляков профессор... профессор университета вообще и мой в особенности.
– Очень приятно...
– Очень рад...
Профессор должен был говорить банальные фразы, но они, эти фразы велики и могучи, как обычай, на котором держатся царства, мир, вселенная... Не будь этих "очень приятно", "очень рад", как будь у Клеопатры нос подлиннее, а у Цезаря не будь плеши на голове – может быть, мир бы иной был.
Давыдова была круглощекая и круглоглазая брюнеточка с сильно развитым бюстом. При первом взгляде на нее сейчас составлялось само собой представление о ее какой-то, если можно так выразиться, нравственной юркости: казалось сразу, что это привлекательное существо никак не уловишь, не схватишь, не удержишь, – а хотелось бы, так и тянет...
– Ас этим повесой вас нечего знакомить, – прибавила хозяйка, указывая на тонкого, стройного молодого человека в очках.
Это был поэт Козлов, подававший большие надежды, но, как выражались его друзья, неумеренно прожигавший и жизнь свою, и свой талант.
– Может быть, милая кузина, вы потому называете меня повесой, что я от вашей холодности нос повесил, – сказал Козлов с неподдельным комизмом.
– Иногда вы стоите, чтобы вас самого повесили, – смеясь, сказала кузина.
– На шею хорошенькой барышне?
– Нет, на осину...
– Господи! и такие ужасные слова говорит это нежное существо! трагически восклицает Козлов, подходя к кузине и глядя на ее раскрасневшиеся щеки. – Взгляните вы на себя в зеркало и увидите, что у вас:
Суть на щечках ямки две, да и те отвёрсты,
Плут Купидо в них сидит, нежно сложа персты...
Обе барышни засмеялись. Улыбнулся и Мерзляков, хотя эти "отверсты ямки" на щеках его ученицы часто заставляли путаться его красноречивый язык и вместо "синекдохи" сводит урок на "тропы" или "иперболы".
– Это вы сочинили? – смеясь, спросила хозяйка.
– Я, кузина, – вам в альбом.
На дворе, у подъезда послышался стук экипажа, затем другого; в передней засуетились лакеи – знак, что гости начали съезжаться, а из внутренних покоев вышел сам почтенный хозяин дома, сенатор и кавалер Григорий Аполлоновнч Хомутов.
Хомутов был уже не молод, высок, полон, с красноватым, гладко выбритым лицом, двойным подбородком и в огромном напудренном парике, в создание которого мосье Коко положил все свое искусство и свою душу, "как артист и ученый". Хотя таким образом мосье Коко и старался окончательно обезличить и лицо, и голову Хо-мутова, как он своим шевелюрным искусством обезличивал всех своих клиентов, однако можно было догадаться, что, кроме красноватого лица, Хомутов отличался и красноватостью волос, изобличавшею в нем отдаленное родство с королем Лиром по мужескому колену и с леди Макбет по женской линии.
– Король Лир, король Лир вышел, – шептал Козлов, делая шутовскую гримасу.
– А вы кто же? – лукаво спросила его девушка, улыбаясь Мерзлякову, с которым они недавно читали "Короля Лира" во французском переводе.
– Я? Я – шут, прекрасная Корделия, – отвечал находчивый поэт. – Я свое место знаю.
17
Дом Хомутовых был очень богат и обширен по поместительности и считался одним из гостеприимных и хлебосольных домов в Москве. Хомутов, кроме высокого положения в свете, имел репутацию человека просвещенного, который, как тогда принято было выражаться сентиментально-аллегорически, не только был жрецом храма Фемиды, заседая в сенате и наблюдая за законным равновесием Фемидиной стрелки, но имел сношения и с музами; а служители Аполлона, его нареченного патрона, принимались Хомутовым с мецеватственною любезностью. В его доме не одни козырные тузы, короли и дамы занимали внимание гостей не танцующих, но и Горации, Пиндары, Омиры с их отечественными преемниками – Державиным, Мерзляковым, Херасковым и иными. Вот и теперь в числе почетных гостей, титулованных старичков и старушек, в числе знати именной, кровной, столбовой и служебной попадаются фигуры "сочинителей", или, по-тогдашнему, "авторов", не украшенных никакими знаками отличия, но отличаемых хозяином дома даже перед знатью, несмотря на негромкость их фамилий; это – Подшиваловы, Мерзляковы и им подобные. В числе гостей последнего, то есть сочинительского сорта, особенно выдается литературная знаменитость дня, герой литературного сезона, вмещающий в себе и столбовую знатность и литературную – это граф Ростопчин, прославившийся под именем Силы Богатырева. Чопорно одетый и напудренный, с энергически очерченными надбровными линиями и широкими ноздрями, полумаркиз и полубоярин, он стоит около хозяина и, указывая на Мерзлякова, разговаривающего с дочерью хозяина, своею ученицею, объясняет свою литературную с ним пикировку сегодня в соборе.
– Простой русский человек, Сила Богатырев, заставил прикусить язычок ученого профессора, – сказал он не без довольства.
– А как вы думаете, почтеннейший Сила Андреич, наш мир с Наполеоном и особливо, как слышно, впечатление, какое произвел на Государя Императора при свидании этот Бонапарт, не отразится на судьбе достойного ветерана? спросил любезно хозяин, ловко впадая в литературный тон.
– Думаю, что не миновать маленькой опалы ни графу Ростопчину, ни его другу Силе Богатыреву.
– Это очень жаль, поистине жаль, граф. А чем это может выразиться?
– Боюсь, как бы "Мысли" Богатырева не исчезли из обращения.
– Но это невозможно, граф! Они теперь стали "Мыслями" всей матушки России.
– А через несколько лет, уверяю ваше превосходительство, они станут и мыслями нашего обожаемого монарха, – с жаром сказал Ростопчин.
– Вы думаете, граф?
– Я убежден в этом. Корсиканца разлакомили дешевые победы, и он, рано ли, поздно ли, захочет шеломом
Дону испити и... захлебнется. И тогда-то государь оценит Силу Богатырева, ибо его устами говорит весь русский народ.
– Дай-то Бог.
Мерзляков в это время, стоя около своей ученицы, допрашивал ее о том, кто такая эта таинственная "героиня", о которой она упомянула в записке к нему и которую Хомутовы ждут на вечер.
– Это женщина, имя которой прогремело по всей Европе, – уклончиво отвечала девушка.
– Молодая?
– О летах женщин не спрашивают, знайте это, мой ментор.
– Виноват, мой... Телемак*...
Мерзляков хотел, как видно, сказать какой-то любезный эпитет, но не посмел, заикнулся и покраснел, как школьник.
– Может быть, это г-жа Сталь? – спросил он, несколько оправившись.
– Нет, не угадали.
– Русская? Нет, не может быть! В России, кроме Марфы-посадницы, не было героинь... Кто же она, скажите пожалуйста.
– Женщина, подобной которой еще не было в России.
– Вы шутите...
В это время Хомутов быстро, почти бегом поспешил к входной двери и через несколько секунд вошел в залу, почтительно сопровождая ветхую, согнувшуюся старушку, от которой веяло чем-то отжившим, историческим, скорее – археологически-могильным. На голове у старушки – что-то вроде колпака, из-под которого виднеются жидкие пряди седых, пожелтевших от времени волос, которые видишь, кажется, не на живом человеческом лице, а на сухом, желтом костяке мертвеца. Губы у старушки не держатся, а как-то странно шевелятся, словно жуют одна другую или силятся удержать язык, который вот-вот вывалится из беззубого рта. Ноги ее не идут, не ступают, а словно как и язык мнутся и шамкают по полу. Все на ней старомодно отжитое, забытое. Это бредет прошлый век, давно похороненный. На сухой груди у старушки блестит и искрится огнями бриллиантовая звезда.
– Вот она – героиня, великая женщина, – тихо сказала Хомутова,
Мерзляков пришел в недоумение. Ему казалось, что над ним шутят.
– Что вы, Анна Григорьевна! Помилуйте!
– Я не шучу...
– Кто же она? Из могилы вышла?
– Это княгиня Дашкова, бывший президент академии наук, друг Вольтера, Екатерины...
– А! так вот она! Боже! Что делает время с великими людьми! – сказал Мерзляков с неподдельной грустью. – О, жестокое время! И это – красавица Дашкова!
К старушке быстро подошел граф Ростопчин и почтительно поцеловал дрожащую, сухую руку.
– Имею честь целовать руку, которая... – начал он было.
– Которая только дрожит, – прошамкала старушка с какою-то горькою усмешкою.
– Нет, которая, ваше сиятельство, заставляла усиленно биться старое сердце такого великого поклонника вашего, как фернейский пустынник.
– О, вы, точно этот льстец, говорите, граф... Да и он, Вольтер, давно уж умер... никому уж больше не льстит...
И старушка закашлялась так беспомощно, что у Хо-мутовой, которая приветствовала ее, навернулись слезы.
– Здравствуй, милая Анета... ты все хорошеешь, – обратилась к ней старушка.
– Благодарю вас, княгиня, – сказала девушка застенчиво.
– Благодари, мой друг, природу и молодость. Потом, оглядев ее с головы до ног, старушка как-то
безнадежно, бессильно махнула рукой.
– Не переживай, мой друг, своей красоты, как мы пережили свою славу, – сказала она с горечью.
– О, нет, нет, княгиня! Вы не пережили вашей славы! – горячо заговорила девушка. – Ваша слава так ярка...
– Да, может быть, – в прошлом веке... Теперь нас забыли, совсем забыли, – говорила старушка, поникнув головой. – Тогда на устах всей Европы были другие имена – Вольтер, Руссо, Екатерина Великая, Фридрих Великий, Потемкин, Суворов и... жалкая ныне старушка княгиня Дашкова. А теперь у всех на устах один Наполеон...
– Да Сила Богатырев, ваше сиятельство, – подсказал Козлов, тоже прикладываясь к историческим мощам.
– А это ты, повеса, верно сказал: Наполеон и... Сила Богатырев.
И историческая женщина опять беспомощно закашлялась, выставляя то тому, то другому свою сухую, дрожащую руку для прикладыванъя.
– Но мы надеемся, ваше сиятельство, в скором времени насладиться чтением ваших личных признаний и воспоминаний из вашей славной и богатой событиями жизни, – заискивающе сказал Хомутов.
– Нет, не надейтесь, любезный генерал, – резко отрезала старушка.
– Почему же так, княгиня?
– А потому, что я сама не буду читать их в печати – в гробу не читают.
– А разве вы намерены, подобно Руссо, познакомить нас с вашею прекрасною душою только после вашей смерти?
– А хоть бы и так.
– О, так я желаю никогда лучше не читать ваших признаний...
– Любезно, любезно, граф... хоть бы и не Силе Богатыреву...
И старушка разом впала в забытье.
А подвижная фигура Козлова уже вертелась среди молодежи, рассыпая на все стороны остроты и вызывая дружный, хотя прилично сдержанный смех.
– Вы замечаете у старой мумии прошлого века румянец на исторических ланитах? – говорил он, показывая на княгиню Дашкову, голова которой тряслась от волнения.
– Да, это старческий румянец, – отвечала Хому-това.
– Нет, кузина, это не румянец, а кровь.
– Как кровь? Что вы говорите глупости?
– Не глупости, милая кузина, а кровь, – и притом кровь свиная, кровь невинных свиней...
– Перестаньте же говорить вздор!
– Не вздор, кузина, а историческую правду. Если б здесь был Карамзин, он бы подтвердил мои слова архивными актами... Да что нам далеко ходить! У меня архивные акты в кармане.
И он вынул из кармана записную книжку.
– Вот документ... я привез его из Петербурга. Он ходит там по рукам.
– Что это? – спросил Мерзляков, как ученый, интересующийся всем писаным и печатным.
– А вот что, почтеннейший Алексей Федорович. Это извлечение из "дела" софийского нижнего земского суда "о зарублении на даче ее сиятельства, двора ее императорского величества штатс-дамы, академии наук директора, императорской российской академии президента и кавалера, княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших его высокопревосходительству, ее императорского величества обер-щенку, сенатору, действительному камергеру и кавалеру Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи..."
– Помилуйте! это вы сочинили, – смеялся Мерзляков.
– Нет, честное слово, не сочинил. Эту выписку сделали в Петербурге из управы благочиния, – оправдывался Козлов.
– Когда же это было? – спросила Хомутова.
– Да когда, кузина, вы еще не родились – в 1788 году.
– О, тогда мне было уже четыре года...
– Не может быть – вам нет двадцати лет! – воскликнул было Мерзляков и опять смешался, покраснел.
– Ну, чем же дело кончилось? – спросила Хомутова, с грустью взглянув на старушку, о которой шла речь.
– Вот чем-с, кузина, – извольте прислушать. "Из онаго дела явствует, – продолжал читать Козлов: – ее сиятельство княгиня Екатерина Романовна Дашкова зашедших на дачу ее, принадлежавших его высокопревосходительству Александру Александровичу Нарышкину двух свиней, усмотренных яко б на потраве, приказала людям своим загнать в конюшню, убить, которые и убиты были топорами; и за те убитые свиньи взыскать с ее сиятельства княгини Екатерины Романовны Дашковой против учиненной оценки 80 рублей и по взыскании отдать его высокопревосходительства Александра Нарышкина поверенному служителю с роспис-кою. А что принадлежит до показаний садовников, якоб означенными свиньями на даче ее сиятельства потравлены посаженные в шести горшках разные цветы, стоющие шести рублей, то сия потрава не только в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда был для следствия на месте господин земский исправник Панаев, и по свидетельству его в саду и в ранжереях никакой потравы не оказалось. По отзыву ж ее сиятельства, учиненному господину исправнику, в бою свиней незнанием закона, и что впредь зашедших коров и свиней також убить прикажет и отошлет в гошпиталь, то в предупреждение и отвращение такового предприятого законам противного намерения, выписам приличные узаконения, благопристойным образом объявить ее сиятельству, дабы впредь в подобных случаях от управления собою изволила воздержаться и незнанием закона не отзывалась, в чем ее сиятельство обязать подпискою".
– Ах, бедная! Это все, конечно, Нарышкин, устроил по злобе, – сказала Аннет, с жалостью глядя на старушку, которая, видимо, дремала.
– Да, ее многие не любили при дворе за ее гордость, а многие просто завидовали, – пояснил Мерзляков.
– Не любила ее сама императрица: ей было неприятно, что в Европе говорили о Дашковой.
– Ну, мои дамы и мои господа! – французская речь изгнана ведь Силой Богатыревым – итак, мои дамы и господа, вы пустились в скучную материю – в историю и политику, – остановил Мерзлякова и свою кузину вечно веселый и болтливый Козлов. – А мы лучше о свиньях – доведем о них речь до конца. Вы, кузина, восстали и вознегодовали на меня, когда я сказал, что у сей великой женщины, ныне старой карги – свиная кровь вместо румянца...
– И опять негодую! – шутя сказала девушка.
– Ну, так вы необразованная женщина: вы не признаете истории...
– Только не такой, как ваша.
– А моя – это и есть настоящая история.
– Это правда, Анна Григорьевна: анекдот о свиной крови на щеках княгини Дашковой напечатан одним французом, – сказал Мерзляков серьезно. Он говорит, что Нарышкин, после истории с его свиньями, увидав княгиню во дворце, громко сказал, обращаясь к другим придворным: "Смотрите! У нее на щеках кровь моих свиней..."
– Это ужасно! бедная княгиня! Вот человеческая слава и величие!..
Мерзляков с глубокой любовью взглянул на девушку. Он все больше и больше убеждался, что под светским лоском, под этим блестящим наростом, который он теперь глубоко ненавидел своею кроткою душою, что под непроницаемым лифом великосветской барышни теплится светоч любви и нежности, и это приносило ему еще большие страдания. Ненавидя этот лоск, эту блесяящую кору, он в глубине души плакал, зачем он лишен этой ненавистной коры, зачем воспитание дало ему внешность я иглы дикообраза-семинариста, а не дало той пустоты, той противной бойкости, которая делала Козлова и ловким, пусто-остроумным, и, по-видимому, глупо, мелко, но находчивым, приятным, а его, ученого, серьезного, глубоко, мучительно глубоко чувствующего, оставляли в тени, незамеченным, бесцветным, как будто и чувствовать не умеющим... Не ловок, не ловок и не ловок!.. А! хоть бы черт побрал эту ученость, эти знания, эту солидность!.. Пустоты, легкости больше!
Бедный бакалавр! К сожалению, почти всегда бакалавры больше и глубже чувствуют, чем небакалавры, а получают меньше, чем эти хлыщи. Вот она как украд-ной глянула на Козлова – холодной льдиной кто-то дотронулся до горячего сердца бакалавра.
– Вы, кажется, что-то грустны, Алексей Федорович? – не голосом, а теплом и светом входят в душу слова девушки.
– Я сам не знаю, Анна Григорьевна.
– Она, историческая старушка, вероятно, навела вас на грустные размышления?
– Нет... да...
Ох, не "историческая старушка", а олицетворенная молодость и жизнь, не развалина, а ты-ты-ты! Бакалавр это страстно чувствовал, но робость сковывала ему язык.
– А! вот и Дени наконец пожаловал, – сказала радостно приятельница Хомутовой, Софи Давыдова.
К ним подходил, словно из земли выросший, невысокого роста молодой человек в адъютантском мундире. Лицо это – е черными, блестящими мягкостью глазами, с какими-то мягкими, добрыми очертаниями губ и с курчавыми, спадающими на белый лоб волосами – нам уже знакомо. Мы видели его в Тильзите, в свите государя, выглядывавшим из-за спины Багратиона в нетерпеливом ожидании – когда же приедет Наполеон! Это Денис Давыдов. Нагнувшись немножко вперед, как бы расталкивая невидимую толпу, он быстро подошел к Аннет Хомутовой и показал, вместе с какой-то неуловимой, не то робкой, не то насмешливой улыбкой, два ряда белых зубов.
При виде этих зубов Мерзлякову ни с того ни с сего пришло на мысль: "Зубы под добрыми губами, а должно быть, кусаются..." И эти зубы действительно кусались больно.
– Что так поздно? – спросила Аннет.
– Любовь виновата, Анна Григорьевна, – отвечал он, или скорее процедил сквозь белые зубы.
– Вы влюблены?
– Нет, я не о своей любви говврю: я должен был удовлетворить законному любопытству пятнадцати любящих бабушек, ста пятидесяти любящих маменек и тысячи пятисот любящих жен, сестриц, куаин, племянниц, своячениц, невест и всяких иных барышень о том, живы ли и здоровы ли в армии внучки, сынки, мужья, братцы, кузены, дяди, деверья, приятели, женихи, просто вздыхатели и иные кавалеры, словно бы я так же знал наизусть всю армию, как Наполеон знает в лицо и ноименно всю свою старую гвардию.
– Что ж тут трудного? – заметил, здороваясь с ним, как с старым знакомым, Козлов. – Вот я знаю в лицо всех московских барышень, а их больше, чем у Наполеона старой гвардии.
– Не знакомы? – и Аннет подвела Давыдова к Мерзлякову. – Денис Васильевич Давыдов, любимый адъютант Багратиона и рубака...
– Пока еще, кроме капусты, никого не зарубил, – перебил ее Давыдов.
– Алексей Федорович Мерзляков, профессор и мой Ментор.
– У которого Телемак совсем от рук отбился, – подсказал Козлов, комически подмигивая Давыдову.
– Какой Телемак? – спросила Аннет в то время, когда Мерзляков и Давыдов обменялись рукопожатиями и ходячими приветствиями.
– Телемак в юбке с робронами, – отвечал Козлов с ужимкою.
– О, неправда! Теперь роброны не носят, а Телемак очень внимателен к своему Ментору, – заметила Аннет. – Ну, что новенького? – обратилась она к Давыдову.
– Да я не знаю, что вам сказать... Кажется, земля опрокидывается...
– Как? Отчего?
– Да все от женщин...
– Что ж тут удивительного! – заметил Козлов. – Все говорили, что Наполеон поставил шар земной к себе на стол вместо глобуса и будет вертеть им, а я говорил, что нет, что Наполеону свернет шею женщина... Разве такая уж нашлась?
– Не знаю, такая ли, – отвечал Давыдов, посвечивая своими белыми зубами и черными глазами, – но что какая-то женщина наделала переполоху во всей армии – это несомненно... Я ведь недавно из армии, из Тильзита, а сегодня я получил письмо от Сеславина, где он пишет, что у нас явилась новая Иоанна Д'Арк...
– Да, пора бы, пора женщине явиться на помощь мужчине, а то у вас мужчины оказались что-то очень смирными, – откуда ни возьмись заговорил Ростопчин, потрясая своим париком.
Давыдов не особенно дружелюбно блеснул на него глазами, но сдержался.
– Вы что разумеете, ваше сиятельство, под нашим смирением? – спросил он с холодным почтением.
– Я разумею, молодой человек, наш смиренный мир с Бонапартом.
– Такова, граф, воля государя... Мы же все, офицеры да и солдаты, того мнения, что рано или поздно мы должны быть в гостях у Наполеона, а то иначе он сам пожалует к нам, чтобы шеломом Яузы испити...
– Треуголкой, – вставил Козлов.
– Мы этой треуголкой трубу заткнем в последней пекарне, – резко сказал Ростопчин. – А что вы изволили заговорить об Иоанне д'Арк? – любезно обратился он к Давыдову.
– Подозревают, ваше сиятельство, что у нас в армии находится молоденькая девушка из хорошей фамилии и в качестве охотника несет вое трудности войны... Но кто она – этого никто не знает... Теперь о ней рассказывают невероятные вещи: она бросается в самую жаркую сечу спасать своих раненых – и таким чудом спасен офицер Панин, которому спасительница, как раненому, отдала и своего коня, а сама пошла пешком под градом пуль и картечи. Да и конь у нее удивительный: говорят, раз французы нечаянно напали на их отряд, когда отряд спешился и отдыхал, а кони паслись в стороне, охраняемые часовыми. Все побросались к коням, а она только крикнула своим детским голоском: "Алкид!" – это имя ее коня – и конь, заржав бешено, во весь опор примчался к ней.
– Да, правда, удивительная девушка, – сказал Рос
топчин. – Недаром я всегда верил в необычайные доблести русского народа.
– Ах! да как же не могут узнать, кто она, как ее фамилия, откуда! волновалась Аннет. – Ведь с кем-нибудь же она дружна, откровенна...
– Ни с кем... Есть у нее старый дядька, улан Пуд Пудыч, ворчун и резонер большой, который отзывается о ней, как о дворянчике, у которого на губах материное молоко не обсохло, а под сердитую руку называет ее щенком белогубым.
– А из офицеров она ни с кем не дружна?
– С Грековым немножко, с молодым донским офицером, но и этот ничего не знает, а только подозревает. Он говорит, что какой-то мальчик пристал к их полку, когда они шли с Урала, где-то за Казанью...
– Да это, вероятно, воскресшая татарская княжна Суюмбека, – заметил Козлов.
– О ком это вы так горячо рассказываете, молодые люди, что даже нам, старикам, завидно стало? – зашамкало вдруг что-то позади кружка, столпившегося вокруг Давыдова.
Все оглянулись. Перед ними, поддерживаемая хозяином дома, стояла согбенная старушка. Это подползла к ним княгиня Дашкова, с летами не утратившая любознательности и внутренней пытливости. Много думавшая на своем веку седая голова старушки дрожала. А когда-то эту трясущуюся ныне, старую голову, а тогда молоденькую, красивую головку, гладила, буквально гладила костлявая рука Вольтера, рука, гладившая весь мир против шерсти, рука, игравшая сердцем и совестью всей Европы как мячиком, рука, залившая одною чернильницей костры инквизиции. Эта костлявая рука гладила эту голову, которая так бессильно трясется теперь,
– Кто это, молодые государи мои, так интересует вас? – повторила она, опускаясь в кресло рядом с Софи Давыдовой.
– Господин Давыдов, ваше сиятельство, рассказывает о необыкновенной девушке, которая, прикрыв свой нежный пол одеждою воина, делала чудеса в последнюю кампанию, – нагибаясь к старушке, отвечал Ростопчин.
– А кто она такая? – любопытствовала старушка.
– Имени ее никто не знает, ваше сиятельство.
– Любопытно, любопытно... Это напоминает мне мою молодость... И я когда-то в гвардейском мундире скакала впереди блестящих войск... (Старушка закашлялась.)
– Вообразите эту каргу старую в мундире... вот картина! – шептал Козлов на ухо Софи Давыдовой. – Да еще верхом на коне!
– Да, и обо мне когда-то говорили... вся Европа говорила, продолжала старушка грустно, тихо качая и без того трясущеюся головой. – А теперь мой гробовщик уже дни считает, когда он увидит, как повезут на кладбище сделанный им гроб, а в том гробу – вот это старое, покрытое пергаментом тело... А по этому пергаменту много писала рука времени!..
Все почтительно молчали, с грустью глядя на это изгрызенное временем жалкое существо.
– Зачем, княгиня, предаваться мрачным мыслям? Вы сделали бы нам большую, несказанно большую честь и доставили бы величайшее удовольствие, если бы вы припомнили то время, когда и вас Россия видела на коне, – сказал хозяин дома. – Воспоминание светлых дней вашей жизни оживит вас.
– О, мой друг! Nessun magior dolore [Нет большей грусти (итал.)]...Знаете?
И старушка грустно махнула рукой. Все молчало, даже Козлов присмирел. Дашкова, опираясь на руку хозяина, приблизилась v дивану л тихо опустилась на него.
– Впрочем, государи мои, отчего не отвернуться на несколько минут от могилы, чтобы, сорвав несколько цветов воспоминаний, бросить их ъ онуго, сказала она раздумчиво.
– Сорвите, ваше сиятельство, сорвите, – настаивал хозяин.
– Ин будь по-вашему... вызову светлые призраки моего прошлого... отслужу по ним панихиды...
Все тихо заняли места около дивана и по сторонам. Дашкова, обведя собрание своими старческими, выцветшими от времени и горя глазами, начала свой рассказ.
18
– Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад – полстолетия почитай... Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет... Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера... Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие – широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле... все, все к могиле несут крылья времени... Да, давно было... а будто вчера только... Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой... Да и была ли эта жизнь в самом деле? Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение – на краю могилы...