Текст книги "Хармс Даниил"
Автор книги: Даниил Хармс
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
– Зачем? – спросила Натали и продолжала, завывая стихи, идти вперед.
Когда они поравнялись с пьяницами, те предложили свои услуги. «Тебе, отец, поди с красоткой не справиться, мы тебе поможем…». Алянский бормотал Натали: «Я вам говорил, что не надо…»
Натали вырвала руку у Алянского и наотмашь двинула одного из них с такой силой, что он сел у парапета без движения, потом она размахнулась и сбила с ног второго: третий, менее пьяный, спасся бегством. Она спокойно взяла опять под руку своего спутника и совершенно неизменившимся голосом прочла следующую строчку и пошла дальше, точно она смахнула муху. Алянский потом мне сознался, что он был очень сильно в нее влюблен, но после этой прогулки – как рукой сняло.
Рассказ мой очень понравился Хармсу, но он придумал другой конец.
– Зачем она не тюкнула третьего? – сказал он. – Надо было ей догнать его, оглушить кулаком и бросить в Неву, потом вернуться к Алянскому и с его помощью перемахнуть и тех двух, а потом уж говорите – «и совершенно неизменившимся голосом прочла следующую строчку».
Иногда у него бывали припадки храбрости, когда было не очень темно на улице и не очень пустынно. Он говорил мне:
– Представьте себе, я никогда не дрался, даже в детстве, но ради вас я сегодня хотел бы кому-нибудь переломать ребра.
И он назвал самого маленького моего знакомого. В открытом бою я на него не рассчитывала, но ослабить противника постоянными нападениями он умел и был незаменим и очень изобретателен.
Когда Саше Введенскому не на что было выпить, он держал необыкновенные пари. Например, Хармс должен был дойти от нашего дома до Литейного проспекта, приодевшись в канотье без дна, так что волосы торчали поверх полей, в светлом пиджаке без рубашки, на теле был виден большой крест, военные галифе моего брата и на голых ногах ночные туфли. В руке сачок для ловли бабочек. Пари держали на бутылку шампанского: если Хармс дойдет до перекрестка и никто не обратит на него внимания, то выиграл он, и – наоборот.
Даниил Иванович дал себя одеть и шел по тротуару очень спокойно, без улыбки, с достоинством. Мы бежали по другой стороне улицы и, умирая от глупого смеха, смотрели – что прохожие? Никто не обратил на него внимания, только одна старушка сказала: «Вот дурак-то». И всё.
Введенский побежал за бутылкой, а Даниил Иванович степенно вернулся к нам, и мы все вместе пообедали.
Когда мы собирались по вечерам, мы любили играть в «разрезы». Всем раздавались бумажки и карандаши, назывался какой-то всем знакомый человек.
Надо было мысленно сделать разрез по его талии и написать на бумаге, чем он набит. Например, профессор Кушнарев: все писали – сыр. Это было очевидно. Потом называли очень скучную тетю – у всех почти было слово: пшено, у двух-трех – крупа, песок. Она была ужасно однообразна.
«Резали» П. Н. Филонова – у большинства: горящие угли, тлеющее полено, внутренность дерева, сожженного молнией. Были набитые булыжниками, дымом, хлородонтом, перьями. Была одна «трудная тетя», про которую даже написали, что не хотят ее резать, а более находчивые определили ее: резина, сырое тесто и скрученное мокрое белье, которое трудно режется.
Про Соллертинского единодушно все написали соты, начиненные цифрами, знаками, выдержками, буквами, или соты, начиненные фаршем из книг на 17 языках. Введенский – яблоками, съеденными червями. Хармс – адской серой и т. д.
Другая игра – только на концертах, когда первый раз появлялся дирижер, которого мы не знали в лицо и не видели никогда на фото. Надо было очень незаметно на небольшом листке бумаги нарисовать, как себе его представляешь. Очень быстро, пока он не появился. Пока он ждал полной тишины, мы обменивались рисунками и давились от смеха. Соседи на нас шикали. Хармс смотрел на меня с удивлением, что меня еще больше смешило.
На одном из концертов он передал по залу более ста записочек следующего содержания: «Д. И. Хармс меняет свою фамилию на Чармс». Мне он объяснил, что по-английски Хармс значит – несчастье, а Чармс – очарование и что от одной буквы зависит многое.
Еще была одна любимая игра под названием «черты лица». Мы оба рисовали на листках нос, рот, ухо, глаза вперемешку, потом менялись рисунками, и надо было сказать, чей это портрет. Прически не было, что было еще труднее.
Часто он мне давал тему, и я при нем быстро рисовала, всегда что-то смешное прибавляя от себя, но он неизменно делал вид, что ничего не заметил. Самый удачный и единственный сохранившийся рисунок назывался сперва «Охота», а потом «Хармс уходит с охоты».
Он мне начал рассказывать, как его пригласили друзья и что было в лесу.
– Подождите минуту, – я хочу все это изобразить.
– Ничего не получится, – женщины не умеют рисовать ружья.
– Да что вы, я сейчас вам докажу, что я отлично их рисую. Я даже знаю, что солдатские все одинаковые, и это неинтересно, а охотничьи – разных систем. Ну, рассказывайте.
И я нарисовала карандашом, ни разу не стирая, точной, филоновской линией охотников, зверей, деревья, пни и много ружей.
– Да, а кого же вы убили?
– Не помню. – поморщился Хармс, – одну беременную лань, одну птичку и, кажется, двух людей.
Стараясь не смеяться, я спросила: «А как вы были одеты?» – «Как всегда, но чтобы звери не приняли меня за охотника, я попросил у своей тетки длинную юбку».
– Ну вот, – сказала я, – все готово! Обратите внимание на ружья, одно даже с шомполом, на хитрых зверей, и как я вам польстила, пощадив вашу «охотничью» собаку.
Даниил Иванович пыхтел трубкой и был явно обижен, что я его обыграла.
– Вот видите, это карандашный рисунок, а какую вы мне задали работу. Теперь мне нужно несколько дней все это еще прорабатывать точкой, акварелью, чтобы все было по «принципу сделанности».
Хармс сам очень любил рисовать, но мне свои рисунки никогда не показывал, а также все, что он писал для взрослых. Он запретил это всем своим друзьям, а с меня взял клятву, что я не буду пытаться достать его рукописи. Самая увлекательная игра была переодевание и фотографирование. Хармс был и сценаристом, и постановщиком, и актером, и бутафором.
Была еще игра в «монстров». У Даниила Ивановича были свои, в нашей семье – тоже, у Глебовой – очень ценный набор. Мы ими менялись, знакомили их с друзьями, старались показать свой товар лицом. Хармс своих холил и лелеял и проводил с ними массу времени. Например, у него был основной монстр – нищий с длиннейшей косой, огромной шевелюрой, в веригах, босой, ходил с железным посохом по Невскому. Какие-то натурфилософы, собиратели старинных коллекций, потерпевшие крушение, одичавшие типы. Я их побаивалась и не любила к ним ходить. Мои были веселые и забавные. Один из них наполнил свой дом аквариумами и дошел до того, что ему негде было поставить кровать: он ходил ночевать к соседям, а днем бродил по рыбному царству, меняя освещение, перемещая рыб из одного резервуара в другой, кормил живыми комариками, личинками, давал всем имена из Грина и Метерлинка.
В течение почти двух лет мы с Даниилом Ивановичем рисовали, лепили и шили «подкидышей». Обыкновенно я рисовала на бумаге голову ребенка, из ваты делала начинку и укладывала в конвертик с кружевами или ленточками. Писали записку вроде «Береги дитя нашей любви. Твоя Зизи» и, вложив в ноты, свернутые трубкой, оставляли в проходной консерватории для передачи профессору N. Даниил Иванович следил по часам, когда пакет предположительно должен был попасть в его руки, и мы минут через десять веселились основательно. Делали мы их по-разному. То с рожками, то с рыбьим хвостом, иногда выпрашивали большую куклу и зашивали в пеленки с графской короной, на шею вешали цепь с медальоном, в который была вложена не прядь волос, а кошачья шерсть или конский волос, и Хармс крадучись нес это к двери профессора, а потом бегом ко мне, я ждала его под лестницей, и мы, как Макс и Мориц, оглядываясь, убегали. Постепенно в душу профессора стали закрадываться подозрения. Он звонил по телефону и пытался напасть на след, но я очень ловко увиливала. Сделав паузу, мы смастерили близнецов. Я помню, мы их ухитрились подсунуть в день концерта. Он вышел на эстраду, раскрыл ноты, и ему на колени, а потом на пол упали наши крошки, и ему пришлось их поднимать, и он не знал, куда их деть, а мы сидели в зале, и я завидовала Даниилу Ивановичу, что он может делать такое каменное лицо, а мне было очень трудно, я тряслась от смеха. На следующий концерт как-то не удалось ничего приготовить, и было как-то скучновато из-за этого. Я пожаловалась Даниилу Ивановичу.
– У меня есть идея. – сказал он, – собирайте сосульки.
Мы по дороге набрали хороших сосулек, и Хармс попросил меня подождать у вешалки. Сам он разделся и пошел в артистическую, – якобы он потерял билет и попросил профессора N дать ему записку или пропуск. Пока тот писал, Хармс ловко опускал ему лед в карман сюртука и с бесконечными поклонами, извинениями и реверансами ушел. Мы сидели сбоку, чтобы все видеть отчетливо. Сперва началось «кап-кап-кап», медленно, потом быстрее, потом побежал ручеек. Мы заметили, что в первых рядах уже началось беспокойство. Музыкант совсем оторвался от земли и гудел изо всех сил, брыкаясь ногами и руками, и ничего не замечал. Когда он кончил и подошел к рампе кланяться, он вдруг подпрыгнул, увидев ручей. Я хотела убежать, но Хармс строго мне сказал:
– Прошу вас – я никогда вам этого не прощу.
Я хлопала и улыбалась, а концертант очень милостиво на меня посматривал, – все обошлось. Но я опять перешла на «подкидышей», это было не так рискованно. А Даниил Иванович хладнокровно совал их в книги, ноты, карманы, почтовый ящик, галоши профессора, пока нам не надоело их делать.
Хармс вообще был фокусником. Поэтому ему все это было очень нетрудно. У него всегда были в кармане два шарика для пинг-понга, и он всех удивлял так называемой «чистой работой». Мне эта работа не казалась чистой, потому что сперва шарик был во рту, потом он вынимал его из ботинка, потом из уха, затем из кармана, где к мокрому шарику приставал табак, потом опять два сразу изо рта и т. д. Я старалась в это время смотреть в окно. Он и сам считал себя волшебником и любил пугать страшными рассказами о своей магической силе.
Даниил Иванович был очень суеверен. У него были на все приметы, дурные цифры, счастливые предзнаменования. Он выходил из трамвая, если на билете была цифра 6, или возвращался домой, встретив горбуна. Человек с веснушками означал удачу. Молоко на даче пил, только если были закрыты все окна и двери наглухо. Даже небольшие щели на балконе затыкал ватой. У нас в доме у всех близких друзей были свои чашки. Даниил Иванович пил только из так называемой «петровской» чашки, зеленой с золотом и крупными цветами. Однажды я вынула ее из шкафа, и она на глазах у всех прыгнула с блюдца на пол. Даниил Иванович немедленно ушел, мрачно сказав мне в прихожей: «Ужасная примета – это конец». Так оно и было.
Все, что мне писал Хармс, все его стихи, и записки, и письма погибли в Ленинграде в блокаду. Мы уехали в Свердловск, а соседи топили печурку нашей мебелью и книгами, моими рисунками и картинами.
Сохранился его портрет маслом, три фото со мной и два – с Глебовой.
Стихи он писал по диагонали. Верхняя строка была близко к краю, а каждая последующая – на одну букву дальше. Наверху было написано – не «посвящается», а «принадлежит Алисе П.».
Он больше всего не любил избитых, привычных слов, мнений и всего, что уже встречалось часто и набило оскомину. Ему очень редко нравились люди, он не щадил никого. Единственный человек, о котором он отзывался неизменно с восхищением, был Харджиев. Он так мне его расхваливал, что я сперва подумала, что это новое увлечение очередным монстром, но когда мне все сказали, что Николай Иванович на самом деле блестящий и очаровательный человек, я попросила Хармса меня с ним познакомить. «Никогда, ни за что, – отрезал Хармс. – Через мой труп».
И как я ни старалась пригласить его к нам в дом, ничего не вышло. Он запретил это всем своим друзьям и ловко разрушал все мои попытки.
Только через много-много лет, на выставке П. Н. Филонова в музее Маяковского, мы встретились с Николаем Ивановичем Харджиевым, и нам было так интересно вспоминать нашего замечательного друга.
А совсем недавно в Ленинграде нашлись такие стихи. Мне их Даниил Иванович никогда не читал:
Передо мной висит портрет
Алисы Ивановны Порет.
Она прекрасна точно фея.
Она коварна пуще змея,
Она хитра, моя Алиса,
Хитрее Рейнеке-Лиса.
<1980>
Владимир Глоцер
Марина Дурново
Мой муж Даниил Хармс[3]3
Фрагменты книги.
[Закрыть]
© В. И. Глоцер. 1999. 2003
© М. В. Дурново. 1999, 2003
Однажды вечером, хорошо помню этот день, я убирала свой стол, наводила в нем порядок. Я очень люблю, и до сих пор, красивую белую бумагу. Я перебирала ее, складывала.
В это время в дверь постучали. Я пошла открывать.
У порога стоял высокий, странно одетый молодой человек, в кепочке с козырьком. Он был в клетчатом пиджаке, брюках гольф и гетрах. С тяжелой палкой, и на пальце большое кольцо.
– Разрешите пройти?
– Да, да, пожалуйста.
Он спросил Ольгу. А ее не было дома.
– Можно, я подожду немножко Ольгу Николаевну?
Я говорю:
– Конечно. Садитесь.
Он:
– Благодарю вас.
Я продолжала перебирать бумажки, и одна была красивее другой. Вдруг он меня спросил:
– Вы, наверное, любите музыку?
Я сказала:
– Очень.
– А что вы любите? каких композиторов?
Ну я сразу, конечно, как молоденькая, ему:
– Чайковский. Выше всех.
– Ах, – говорит, – вам нравится Чайковский? Чудный композитор… А кто еще?
Я назвала еще кого-то, когда он спросил:
– А вы любите Баха?
Нет, Баха я, к стыду своему, еще не знала.
У меня был абонемент на год в Филармонию, самый дешевый, в последний ряд. Место на самом верху. на хорах.
Иногда я прямо с работы, не переодевшись, бежала к семи часам в Филармонию, с сумкой, в которой были покупки.
Так что он спросил меня о том, что меня интересовало.
А Ольга всё не приходила и не приходила. Было уже поздно. Он подождал ее еще немного и ушел.
Мне он очень понравился. Славный очень, лицо такое открытое. У него были необыкновенные глаза: голубые-голубые. И какой вежливый, воспитанный! Он любит музыку и знает ее лучше меня.
И я ему очень понравилась, – он мне потом говорил.
Я слышала о нем раньше от Ольги, знала, что он писатель, но, конечно, не подозревала, что он мой будущий муж.
Вскоре он пригласил меня и Ольгу поехать на Острова. И мы поехали. Взяли с собой бутерброды. Может быть, молоко, что-то еще, – не помню.
Я очень любила ездить на Острова. Вы покупаете билет и едете на ту сторону. Утром вас привозит туда пароходик, вы проводите там весь день, а вечером возвращаетесь в город.
Я была в восторге, мой темперамент так и бил ключом. Я была очень веселая. А Ольга всегда сдержанна, подтянута.
Я сидела и смотрела на воду. И услышала очень тихий голос, который был обращен к Ольге:
– Ольга Николаевна, ну посмотрите, какие у нее глаза! Такие красивые.
Ольга нехотя сказала:
– Да, у нее красивые глаза.
С этой поездки он часто приходил к нам. И чем дальше, тем всё чаще и чаще. И мы куда-то вместе шли, куда-то ехали. В городе. И за город.
Как-то он мне сказал:
– Здесь одна вещь, которую стараются сделать. Это клавесинная музыка… Если у них получится, мы пойдем на концерт…
И мы шли на концерт клавесинной музыки. И куда-то еще, еще.
И случалось, что уже Ольги с нами не было.
Однажды я засиделась у него в комнате.
И он неожиданно сделал мне предложение.
Я помню, что осталась у него ночевать.
И когда мама стала мне выговаривать, что я даже домой не пришла, я сказала ей, что мне сделали предложение и я выхожу замуж за Даниила Ивановича.
Всё это произошло как-то очень быстро.
С тех пор я Ольгу почти не видела.
По правде говоря, мама ожидала, что за Даню выйдет замуж Ольга. И когда он сделал мне предложение, она была немного смущена. Не то чтобы недовольна, – нет, – просто для нее это было полной неожиданностью.
Свадьбы никакой не было. Не на что ее было устраивать. Пошли и расписались, – вот тебе и вся свадьба.
Первым делом, как мы поженились, Даня повез меня в Царское Село, к своей тете, чтобы показать меня. Он очень считался с ее мнением. Прямо-таки дрожал перед ней. Да, он, конечно, ее уважал, но и побаивался. И любил, по-моему, больше, чем отца. И она тоже в нем души не чаяла.
Всё было очень красиво, как она нас приняла.
Она смотрела на меня в упор, прямо в глаза, изучающе, – кто я и что я.
А Даня все время переводил взгляд с нее на меня, с меня – на нее, – как я ей, нравлюсь?
Первую жену Дани, Эстер, она не любила[4]4
Эстер Александровна Русакова (1906–1938, по другим данным: 1909–1943). Из семьи иммигрантов, приехавших в СССР из Франции. В 1937 году арестована и погибла в лагере.
Все примечания сделаны мной (В. Г.).
[Закрыть]. Но она все-таки хотела, чтобы он женился, потому что его всегда окружали какие-то непонятные для нее люди, непонятные для ее возраста. И она надеялась, что с женитьбой они от него отстанут.
Уж не знаю, что она сказала ему обо мне, но я чувствовала, что она, скорее, одобрила его выбор.
Даня жил в коммунальной квартире на Надеждинской улице. На третьем этаже.
Его комната представляла собой половину некогда большой комнаты, разделенной перегородкой. В нашей половине было метров пятнадцать, не более.
Это была не стена, сквозь нее всё, что происходило на той половине, было слышно. А там жили старуха-мать и ее дочь.
– Мама, мама! – укоризненным голосом выговаривала дочь. – Ну что вы опять напикали в кровать!
Даня делал мне знаки, прикладывал палец к губам: тс-с!
Через некоторое время снова:
– Опять! Я же вам сказала, мамаша, чтобы вы кричали, когда вам надо пикать.
Мы помирали от смеха, сгибаясь пополам. А Даня мне шопотом:
– Молчи! Молчи!
Старуха всегда делала в кровать, потому что она не вставала. Адочка приходила домой, и повторялась та же сцена.
– Мамаша, я вам сказала, мамаша. Вы меня все-таки не хотите слушать!
– Э-э, – хныча отвечала ей старуха, – я хочю слюшать!
– Нет, вы не хотите делать так, как я вам говорю, мамаша! Я уж больше не могу…
Даня, сам давясь от смеха, мне одними губами:
– Молчи, чёрт!
Этот разговор за стенкой мы слышали каждый день.
Дальше, в следующей комнате, – а все комнаты были в одном ряду – жил отец Дани, Иван Павлович. Эта комната была средней в квартире: между нашей комнатой и комнатой старухи с дочкой и комнатами Даниной сестры Лизы.
Когда-то вся квартира принадлежала Ювачёвым. Но в те годы, когда я вышла замуж, она уже была коммунальной.
Иногда Иван Павлович в коридоре предупреждал меня или Даню, что сейчас к нам зайдет.
Это был очень высокий, скелетообразный старик с бородой и всегда бледным лицом.
Заходил он к нам очень редко, на несколько слов.
Даня моментально вскакивал и при нем никогда не сидел. Стоял навытяжку как солдат.
– Пожалуйста. – говорил отец Дане, – ты можешь сидеть. Садись.
Но Даня не садился. Я тоже стояла.
И я не помню, чтобы и отец сидел у нас в комнате.
Приходил он, чтобы что-то спросить Даню или ему что-то не понравилось, и он зашел, чтобы сказать об этом Дане.
Говорил Иван Павлович негромко, вполголоса.
А курить не разрешал, и Даня в его присутствии не курил.
Со мной он был мил, и, по-моему, хорошо ко мне относился, но я его боялась и не стремилась сблизиться.
Он был чрезвычайно аскетичен. Буквально ничего не ел.
У него была мисочка. И ложка. Эта ложка потом досталась мне, но куда-то пропала. Он наливал в эту мисочку горячей воды, и в нее вливал ложку подсолнечного масла. И крошил в воду черный хлеб. Это была вся его еда. Никаких каш, супов – ничего, кроме этой тюри.
Был совершенный аскет. И его все побаивались. Даже считали, что он повредился в уме.
В его комнате была очень скромная обстановка: ничего, кроме стола, стула и кровати. Даже книжный шкаф не помню, – наверное, был.
И он все время писал. Я, к сожалению, ничего из написанного им не читала. Но мне говорили, что это замечательные вещи.
После его смерти – а может быть, я ошибаюсь, это случилось раньше – нет, все-таки, наверное, после его смерти, – все его рукописи забрали и свезли в Казанский собор. Весь его архив.
Известно, что Иван Павлович Ювачёв был близок к Толстому. И не раз бывал в Ясной Поляне.
Он был народовольцем, за участие в покушении на царя его приговорили к смертной казни, которую потом заменили пожизненной ссылкой.
Но в конце концов его отпустили. И после ссылки он женился.
Даня рассказывал мне такую историю.
Отец его был приглашен в поместье к Толстым. Мать Дани, которую я уже не застала, потому что она умерла еще до того, как мы познакомились с Даней, была на сносях, ждала ребенка.
Иван Павлович позвонил ей по телефону из Ясной Поляны и кричал довольно громко, потому что такие были телефоны и только так его было слышно. Он сказал: «Будь осторожнее, роды уже близко. Ты разрешишься 30-го декабря. И родится мальчик. Назовем его Даниилом». Жена что-то возражала. Но он ее оборвал: «Никаких разговоров! Он будет Даниил. Я сказал».
Дальше, за отцом, были, если не ошибаюсь, две комнаты, в которых жила сестра Дани со своей семьей.
Лиза была замужем за ярым коммунистом, и поэтому мы к ним не ходили и с ними не разговаривали.
Сам Даня с сестрой говорил, но совершенно холодно и только по-немецки.
Мне было строго-настрого запрещено к ним ходить. Даня с самого начала мне сказал: «Нечего тебе туда шляться, я тебе говорю! Нечего тебе там делать». Так что Лиза была для меня недоступна, я не могла с ней разговаривать, и никаких теплых отношений с Лизой, с ее семьей у Дани не было. Из-за ее мужа-коммуниста.
Итак, наша с Даней комната занимала половину некогда большой комнаты.
На окнах – занавески, сделанные из простыни. Кажется, наши окна выходили на улицу. Потому что когда в дом напротив приходили и делали обыск, мы всё видели через дорогу.
В комнате стоял диван, – диван не диван, неширокая тахта, – продавленный, с большой дыркой посередине. Видимо, им пользовались вовсю. Когда я первый раз легла на него, я провалилась в эту дырку, собачка под диваном завизжала, – должно быть, ее задели пружины проклятые. Но когда люди молоды – Господи Боже мой! – всё это пустяки.
На стенах было много надписей. Довольно больших. Как плакаты. Вроде такой: «Мы не пироги. Пироги не мы!» Все эти надписи делал Даня.
Заметной вещью была стоявшая слева у стены фисгармония. Даня садился за нее не очень часто, хотя страшно любил музыку и играл с удовольствием. Играл он немного вещей, больше по памяти. Зато Яша Друскин, когда приходил к нам, всегда играл на ней[5]5
Яков Семенович Друскин (1902–1980), музыкант, философ и теолог. Сберег архив Д. Хармса. в котором были рукописи самого Хармса, А. Введенского и Н. Олейникова.
[Закрыть].
Сохранилась одна фотография, на которой я сижу за этой фисгармонией вполоборота к объективу, и мои руки лежат на клавишах. Не помню, кто меня снял. Но это так, изображение, – меня попросили так сесть, я и села, я никогда не умела играть на фисгармонии, к сожаленью.
Был стол, на котором мы ели, когда было что есть.
И печка, половина которой была у нас, а другая половина – у старухи с дочерью.
Однажды ночью Даня разбудил меня из-за этой печки.
– Слушай, я хочу спать, – сказала я.
– Нет, подожди, я что-то тебе скажу.
– Ну что, говори скорее.
– Давай покрасим печку.
– Зачем?! На чёрта надо ее красить?
– А просто интересно!
– Ну чем, чем интересно?! Чёрт с ней, с этой печкой.
– Нет, у нас тут есть розовая краска. И мы покрасим печку в розовый цвет…
Словом, он разбудил меня. И мы этой несчастной розовой краской красили печку всю ночь. И потом покрасили в розовый цвет всё, что могли. Другой краски у нас не было. И, крася, очень смеялись, держались за животы. Нам обоим было почему-то очень весело.
На стене в комнате висел наискосок большой плакат. Он бросался в глаза.
«АУМ МАНИ ПАДМЭ ХУМ».
Какое-то тибетское изречение.
Я спросила Даню:
– Что это значит?
Даня сказал:
– Я не знаю, что это такое, но я знаю, что это святое и очень сильное заклинание[6]6
Мани падмэ (санскрит.)— «драгоценность в цветке лотоса».
[Закрыть].
Чтобы в доме было очень много книг, – это я не помню. Комната была все же небольшая. Но у Дани были книги по оккультизму, по йоге, по буддизму, это его интересовало. И благодаря ему у меня тоже развился интерес к оккультным наукам, – правда, тогда еще не глубокий.
Когда мы с Даней поженились, он сказал мне:
– Мне всё равно, но я тебе советую: для тебя будет лучше, если ты оставишь свою девичью фамилию. Сейчас такая жизнь, что если у нас будет общая фамилия, мы потом никому не сумеем доказать, что ты это не я. Мало ли что может случиться! А так у тебя всегда будет оправдание: «Я знала и не хотела брать его фамилию…» Поэтому для твоей безопасности, для тебя будет спокойнее, если ты останешься Малич…
Он настоял, чтобы у меня осталась моя девичья фамилия, а мне было немножко обидно, – мне казалось, что он не хочет, чтобы я носила его фамилию.
В конце концов мне тоже было всё равно, и я согласилась. Так я осталась с моей девичьей фамилией Малич.
Уже, наверное, не в первый и не во второй год моего замужества Даня как-то сказал мне:
– Я сейчас бегу, мне некогда, я собрал немного денег. чтобы купить нам билеты. – послезавтра большой концерт, в котором будут исполняться «Страсти по Матфею» Баха.
Потом он мне сказал, что их исполнение не хотели разрешать ни в театре, ни в филармонии, и его с трудом добились.
– Это совершенно потрясающая вещь. Смерть Христа. И она у нас запрещена. Так что ее не исполняют. Но разрешили всего один раз на Пасху.
Он еще говорил, что в этой музыке Баха большие детские хоры.
– Но единственное, что запретили, это чтобы участвовали дети.
Я до этого никогда не слышала Баха и. конечно, не так хорошо понимала музыку, как Даня. А он всё повторял:
– Ты увидишь. – это потрясающе!
Я думаю, что это было на второй или третий день Пасхи.
Когда мы вошли в зал, он уже был переполнен. Сесть было нельзя, негде, и мы стояли.
Люди от духоты и переживаний теряли сознание, и их выносили из зала.
Мы стояли, прижатые другими, у самой стены, далеко от сцены.
Ажиотаж был небывалый, потому что все знали, что исполняется единственный раз и никогда не повторится.
Даня подготовил меня, всё мне объяснил, и я слушала очень внимательно. А он всё смотрел на меня: какое производит на меня впечатление?
Это было что-то невероятное. Мурашки бегали по телу. Люди сидели со сцепленными пальцами, сжавшись, плакали. И я тоже утирала слезы. Ничего подобного ни до, ни после этого я не испытывала.
Мы стояли часа три, пока длился концерт. И когда шли домой, я плакала, а Даня всё смотрел на меня и спрашивал:
– Тебе понравилось? Правда?
Я честно говорила, что ничего лучше в жизни не слышала. И он сказал:
– Я рад, что ты поняла глубину этой вещи. Теперь можешь отдохнуть на более легких вещах.
И потом добавил:
– Я, по правде сказать, немножко побаивался, что ты не всё поймешь. Это вещь замечательная, уникальная.
Он был очень верующим, гораздо больше, чем я себе представляла.
Но так мы с ним в концерты больше не ходили. Денег на билеты не было. Никогда.
В Царском Селе, как я уже говорила, жила тетка Дани, Наталия Ивановна Колюбакина. Даня ее очень любил и, повторяю, слегка побаивался.
Она несколько раз приезжала к нам. И Даня к ней ездил, – не то чтобы часто, – изредка. Иногда мы ездили к ней вместе.
Она была очень строгой. Железного характера. Железного! Не было человека, который бы не преклонялся перед ней, – настолько это была сильная натура. А мне нравилось шутить с людьми, – так сказать, ваньку валять.
Я тогда училась кулинарничать и однажды сварила очень хороший, вкусный суп, на свинине и, не помню, еще с чем. Ну, очень хороший.
И как раз к нам приехала Наталия Ивановна. Я сварила целую кастрюлю этого супа, такую большую-большую.
Начали есть, и она тоже ела с удовольствием. Я налила себе тарелку, потом – другую… Вдруг она говорит мне:
– Как вы можете столько съесть?! – но очень мило, по-доброму.
Я говорю:
– Я ем, потому что у меня, кажется, этот суп хорошо вышел.
Но когда я налила себе третью тарелку, она посмотрела на меня с нескрываемым удивлением. Но уже ничего не сказала.
Она жила в Царском со своей сестрой Марией. Мария Ивановна была маленькая такая, не то чтобы забитая, а незаметная.
Даня, повторяю, очень любил Наталию Ивановну и уважал безмерно. Но у нее над столом висел огромный портрет Льва Толстого. Вот его Даня терпеть не мог, не знаю даже почему.
Наталия Ивановна Колюбакина преподавала в Петербурге в главных институтах еще в хорошее время. Она почитала Толстого и каким-то образом была связана с ним.
Даня ей показывал, читал то, что пишет. Некоторые его сочинения она одобряла и говорила ему об этом, а некоторые – ей не могли нравиться, и она ему прямо это высказывала. К ее слову он очень прислушивался.
У меня была собачка. Очень маленькая. Я ее могла брать на руки, носила под мышкой, она почти ничего не весила. Жалкая такая. И прозвище у нее было странное, смешное. Звали ее Тряпочка. Я ее всюду таскала с собой, чтобы она не оставалась дома и не скучала. Иду в гости и беру с собой мою Тряпочку.
Однажды мы с Даней были приглашены на показ мод. Не вспомню, где это было. Там были очень красивые женщины, которые демонстрировали платья.
И все эти женщины повисли на Дане: «Ах, Даниил Иванович!..», «Ах, Даня!..»
Одна, помню, сидела у него на коленях, другая – обнимала за шею, – можно сказать, повисла на шее.
А Марина? А Марина сидела в углу с Тряпочкой и тихонько плакала, потому что на меня никто не обращал никакого внимания.
Мне было дико всё это наблюдать. Этих женщин и то, как они прыгали к нему на колени. Всё же я была совсем другого происхождения. Я была стыдливая скорей и плохо себя чувствовала в этой обстановке. И меня то, что я видела, эти отношения, как-то отталкивало.
Наверное, я была в этой компании совсем чужая, они тоже заметили мой взгляд и больше меня туда не приглашали. Просили, чтобы Даня приходил без меня.
Все радовались всегда, когда он куда-нибудь приходил. Его обожали. Потому что он всех доводил до хохота. Стоило ему где-нибудь появиться, в какой-нибудь компании, как вспыхивал смех и не прекращался до конца, что он там был.
Вечером обрывали телефон. Ему кричали с улицы: «Хармс!», «Пока!», «Пока, Хармс!» И он убегал. Чаще всего без меня.
Мне-то и надеть было нечего, – ни платья, ни туфель, – ничего. Атам, куда он шел, все были все-таки молодые, красивые, хорошо одевались.
А он уходил, один. Он еще был прилично одет.
Впрочем, это не мешало нашей любви, и сначала всё было хорошо, и мы были счастливы.
Он всегда одевался странно: пиджак, сшитый специально для него каким-то портным, у шеи неизменно чистый воротничок, гольфы, гетры. Никто такую одежду не носил, а он всегда ходил в этом виде. Непременно с большой длинной трубкой во рту. Он и на ходу курил. В руке – палка. На пальце большое кольцо с камнем, сибирский камень, по-моему, желтый.
Высокий, хотя немного сутулился. У него был тик. Он как-то очень быстро подносил обе руки, – вернее, два указательных пальца, сложенных домиком, к носу, издавая такой звук, будто откашливался, и при этом слегка наклонялся и притоптывал правой ногой, быстро-быстро.








