355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » Человек не отсюда » Текст книги (страница 13)
Человек не отсюда
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:50

Текст книги "Человек не отсюда"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Марки стали обнаруживаться у соседей, конверты валялись на помойке, марки можно было выпрашивать у почтальонов, в конторе, которая была в нашем доме. Через месяц у меня набралось их двести сорок штук. Первенство Бобика не давало мне покоя. Он оказывал мне покровительство, иногда одаривал своими отходами, то есть дубликатами. Не знаю, почему я терпел его превосходство, если б кто другой, а то этот недотепа, тупарь, но он научил меня, как отпаривать марки от конверта, как наклеивать их в тетрадку, и всяким другим тонкостям. Иностранные марки он покупал. Оказывается, на Литейном был специальный магазин для филателистов. Я помню, какое впечатление произвел на меня длинный застекленный прилавок. На зеленом сукне лежали в прозрачных кармашках блоки новеньких роскошных марок. Яркие многоцветные картинки – негритянские воины, тигры, храмы, караваны. Словно заморские тропические бабочки. В массивных шкафах мерцали корешки толстых каталогов. На высоких стульях сидели взрослые дяди и листали альбомы разных стран. Альбомы Бельгии, Мексики, Швеции. Под каждой маркой карандашиком была написана цена. В рублях. Копеечных марок было немного. Дяди приходили со своими каталогами. Почему-то все каталоги были на немецком языке. Продавались альбомы. Дорогие, увесистые, с золотыми тиснениями, сладостно пахнущие кожей и свежей, еще не тронутой бумагой. Недостижимое хорошо помнится. Я откладывал мелочь, которую получал от матери на завтраки. Большие медяки обменивал на серебро. Жизнь обрела цель. Цель состояла в том, чтобы обогнать Бобика. Для этого надо было попасть в таинственный, роскошный мир филателии. Для этого нужны были деньги.

Я приходил в магазин вместе с Бобиком. Его тут знали. Деньги у него водились, иногда бумажками. Таких на завтраках не накопишь. Перед приходом Бобик начищал ботинки, прислюнивал волосы.

Покупку нам клали в конверты со штампом магазина. Магазин был частный. В тридцатые годы кое-где еще сохранялись частные магазины – остатки НЭПа. Может быть, он числился кооперативным. Филателистический – не имел государственных конкурентов.

Мы шли к нам в парадную, на лестницу, садились на мраморный подоконник, и Бобик выкладывал свою добычу, сверх купленных марок. Несколько лучших марок он всегда прихватывал с прилавка. Он показывал мне, как это делается: запускал руку под альбомную страницу и стягивал со следующей страницы марку, прилипшую к ладони. Каким образом они прилипали – был его секрет. Но интересно, что я не спрашивал его. Я даже боялся, что он научит меня этому. Как я теперь понимаю, что-то мешало мне переступить. Что именно, не знаю. Но прямое воровство ужасало меня. Коллекция Бобика росла, а моя остановилась. Советские марки, те, что ходили на конвертах, – работницы в платочках, красноармейцы в буденновских шлемах, матросы – все это повторялось, заграничных же марок не прибывало, а старинных тем более. Покупать я мог только французские колонии, которые почему-то стоили недорого. Однажды я не вытерпел и стащил у матери рубль. Конечно, это я не считал воровством. Мы жили бедно. Отец был выслан в Сибирь, мать целыми днями шила платья на заказ. Она гордилась моими отметками, учеба давалась мне легко, поэтому всякие драки, школьные битвы сходили мне с рук. Классный руководитель Ксения Аркадьевна, как я теперь понимаю, хотела отвлечь меня от дурного влияния с помощью общественной работы, она давала мне всякие поручения, однажды поручила собрать деньги на учебники. По полтора рубля с человека. Сперва у меня оказалось на руках двадцать с чем-то рублей. Назавтра должны были принести еще. После уроков я немедленно отправился в магазин марок и купил из этих денег альбом. Тоненький, дешевый, но лучше, чем у Бобика. Синий переплет, на обложке выпуклая надпись. Продавец уговорил меня еще купить две сотни наклеек для марок, не помню уж точно, как они назывались. Весь вечер я переклеивал марки из тетрадки в альбом. Сладостное занятие. При этом обнаруживалось, как мало у меня марок. Были страны, вовсе не заполненные, – Испания, Аргентина – ни одной марки. Еще какие-то страны. Назавтра я накупил этих марок. Я восседал на высоком стуле, и продавец, толстый, в золотых очках, с уважением доставал из ящиков указанные мною марки. О будущем я не думал, сколько я ни пытаюсь сейчас вспомнить, не было никаких опасений, я не придумывал, что я скажу, как оправдаюсь. Было счастливое чувство приобретения. Груда марок росла передо мною, заслоняя все последствия. На месте будущего сияла мечта о следующем альбоме, толстом, на тысячи марок, каталоге, сериях марок, играющих всеми цветами радуги, марок неведомых островов, затерянных княжеств, марок юбилейных с надпечатками… Приобщение к таинственной касте людей, связанных общей любовью-ревностью. Примерно так я расшифровываю то давнее чувство, что наполняло меня.

В тот же день я показал Бобику свой альбом, где почти на каждой странице трепетали лепестки марок. Я их еще не подсчитал, но моя коллекция становилась не хуже, чем у Бобика, это был рывок, во всяком случае, он был огорошен и обозлен.

Вскоре, разумеется, все раскрылось. Несколько дней я тянул, врал Ксении Аркадьевне, что забыл деньги дома, что мать ушла, заперла их в шкафу, но настал день и час, когда пришлось признаться во всем. Подробности признания начисто исчезли из памяти. Стыд аккуратно стер обстановку, слова, теперь там белое пятно, зато далее следует заключительная сцена, памятная во всех подробностях. Мать зажала мою голову между колен и ремнем стегала меня по голой заднице. В это время в печке медная дверца была раскрыта, и там пылал альбом, вся моя коллекция. Альбом корчился, сжираемый пламенем, желтые языки раскрывали страницы, забирались внутрь, марки уносились, махнув синеватыми вспышками. Только ярость матери могла придумать такую казнь. Чтобы лицом к печке, чтобы я видел, как гибнет не только то, что куплено на растрату, но и все остальное, честно приобретенное за несъеденные завтраки, выпрошенное, подаренное.

Сгорело все, без остатка. Рыдая, я сидел у печки, перед кучей остывающего пепла. Высокая, белого кафеля, печь осталась холодной. Злости на мать не было, справедливость кары не подлежала сомнениям, тем более что я слышал, как в соседней комнате она с дядей Игорем обсуждала, где достать деньги возместить мою растрату, двадцать пять рублей была серьезная сумма. Потом дядя Игорь вышел ко мне, сел рядышком, помолчал, осторожно погладил меня по голове, я уткнулся ему в колени. Так мы долго просидели.

Он гладил, почесывал мою голову, бормотал:

– …Те, у которых пусто внутри, хватаются за всякую всячину – марки, монеты, коробки… коллекционеры – это от пустоты, своего ничего сделать не могут, вот и собирают, собирают… неудачники.

Говорил он как бы себе, а я как бы подслушивал и поэтому запомнил.

Меня перевели в другую школу, чтобы избавить от позора и от Бобика. К маркам я не возвращался.

В юности досталось мне собрание гравюр, был соблазн их собирать, очень меня уговаривали. Уклонился. Говорил, что времени нет. Времени, конечно, хватало, но на самом деле – боялся. Себя боялся.

Школьные годы давно слились в один нераздельный поток детства, а вот пятый класс четко обозначен тем событием, оно не стало ни забавным, ни милым, оно торчит такое же постыдно страшное, гора остывшего пепла. И я над ним. То горе и стыд так и не стали смешными.

Остался интерес к чужим коллекциям, порой они удивляли диковинным человеческим увлечением – чего только люди не собирают. Один московский начальник повез меня к себе на дачу, показал сарай, где на дубовых полках выстроилась шеренга обуви разных стран и эпох. Ботинки, туфли, сапоги, ботфорты, башмаки, все заботливо протертые, смазанные. Я видел коллекции керосиновых ламп, перочинных ножей, граммофонов, флюгеров, журнальных обложек, пуговиц, карандашей, гвоздей, спичек, флаконов… Хозяева этих собраний составляли особую породу людей. Их азарт, их неутолимая жажда найти, достать, приобрести отпугивали меня и привлекали. Возвращалось опасливое чувство запретного, временами я ощущал как бы подземные толчки тех детских темных страстей…

С Бобиком мы встретились в середине 70-х. Я собирал тогда рассказы блокадников для книги о блокаде, ходил по квартирам и записывал. Меня передавали от одного блокадника к другому. Однажды на Васильевском острове мне сказали, что в соседнем подъезде живет один блокадник, любопытный тип, хотя он вряд ли мне подойдет. Да потому что он совсем не положительный герой, и кое-что рассказали о нем, всякие мрачные слухи.

Он не хотел меня принимать. Я долго уговаривал его сперва через приоткрытую дверь на цепочке, потом в полутемной передней. Я привык к тому, что многие блокадники не хотят возвращаться к своим тяжелым воспоминаниям. Но у меня существовало несколько приемов, которые помогали.

– Голодному нечего стыдиться, – сказал я, – и святой с голоду хлеб украдет.

Он был хромой, опирался на палку. Маленькая задиристая бородка сделала его неузнаваемым. Вдруг он пригласил меня в комнату, стал вглядываться и назвал меня по имени и тут же спросил «имя-отчество». Он обращался ко мне на «вы», настороженно, с некоторым подозрением. Не разрешил включить магнитофон. Рассказывал сухо, коротко. Ему перебило ногу в первый месяц войны, демобилизовали, остался в городе, голодал, как и все в блокаду. Родители умерли.

Я делал вид, что записываю его рассказ. Комната была большая, уставленная книжными шкафами. На шкафах стояли бюсты чугунного литья всей династии Романовых. Висело много картин. После войны он работал в жилотделе. Странно, что он меня узнал. Я никак не мог высмотреть в нем того мальчика, вроде как ничего песьего не осталось в нем, и все же это был Бобик, и я не стесняясь передал ему то, что рассказывали мне о нем, как он обирал умерших от голода людей и на этом разбогател. Он слушал спокойно, согласно кивал. Облизнув губы, потребовал уточнить: что значит – «обирал».

– Вы знаете, что такое мародеры на войне? – сказал я. – А я знаю. Я имел дело с этими шакалами. Если вы забирали продукты, это понятно, голод не тетка.

– Продуктов у них не было, это точно, – подтвердил он. Похоже, что ему нравился мой гнев. Оказывается, он являлся не только к умершим, он заставал еще живых, тех, кто уже не вставал, с ними он тоже не церемонился, он давал им кусок сахара, буханку хлеба, торговаться они не могли, и забирал то, что ему нужно было. Он все это рассказывал с вызовом, не стесняясь. Жаль, что я не включил магнитофон, попробую по памяти восстановить его речь. Она была отделана жаргоном тех лет, он не оправдывался.

Когда наступила блокада, он пополнял коллекцию марок, она росла. Хлеб и крупу он добывал у одного коллекционера, начальника; однажды, придя к нему, увидел, что дом его разбомблен, дымятся развалины, тогда Бобик забрался туда, рискуя жизнью, по разрушенной лестнице и вытащил из развалин несколько альбомов. На черном рынке, оказывается, коллекционные марки котировались. Были прохиндеи, которые переправляли их на Большую землю и, по слухам, даже за линию фронта. У Бобика было то преимущество, что он знал многих коллекционеров.

– Да будет вам известно, что я спас многие коллекции. Их растащили бы. Сожгли! Вы видели эти мертвые квартиры, где хозяйничали крысы и управхозы? Вы не видели. Что, по-вашему, я должен был уйти, оставить все на гибель? Я не мародер, я из тех, кто, если угодно, культуру города нашего сохранял. У меня теперь одна из лучших коллекций образовалась. Вот мое оправдание! – он показал на шкафы, заставленные альбомами, потащил меня в соседнюю комнату, где высились стеллажи с какими-то продолговатыми ящиками, каталогами.

Вся эта двухкомнатная квартира была набита его коллекцией, кроме того, еще в ящиках, оказывается, было огромное собрание открыток, которые он тоже нахватал во время блокады. Заодно подбирать стал фарфор, картины, имеющие, конечно, художественную ценность, надо бы и книги, так они, проклятые, тяжелющие, много не утащить. Всякое, конечно, с ним случалось, без греха не собрать такое.

– Только мне все равно, с кем сотрудничать, с Богом или с дьяволом! – заявил он. – Я не судим! От напраслины не спасешься, да я на все эти толки положил! Я, к вашему сведению, такое счастье имел от этого собирания.

Один из альбомов пахнул дымом до сих пор, он заставил меня понюхать. Другой был помят, порван кирпичами. Марками он добывал продукты не для того, чтобы подкармливать родных и близких, нет, извините, не было этого. На продукты он выменивал у доходяг марки для своей коллекции, он лишь молился, чтобы дом его не разбомбило, пожара бы не было, на остальное ему было наплевать.

Он стал стучать палкой, раскраснелся – типичный фанат. Только так, утверждал он, создаются настоящие коллекции. Это культурные сокровища, особенно в нашей стране, где не умеют ни хранить, ни ценить…

Он ни о чем меня не расспрашивал, ему не терпелось высказаться, я все же завел его, спасение марок, открыток было его подвигом, его участием в войне, не меньше. Блокада помогла ему добывать, нет – спасать! Он выполнял свой долг. Одержимость, замкнутая на себе, уверенная в справедливости своего дела.

Мне казалось, что в глубине его глаз искрится смешок, направленный на меня: «Вы-то меня должны понять!», как будто он имел в виду то давнее происшествие. Скорее всего, он и не думал уличать меня.

Я же теперь слушал его воспаленную речь со странным чувством грусти. Впервые я ощутил в себе выжженное когда-то место, так там ничего и не прижилось. Давно уже жизнь моя стала слишком бесстрастной, разумной.

Следовало хотя бы по памяти записать это посещение. Я этого не сделал. Скорее всего, у меня получилось бы осуждение, что-то ругательное. Почему-то этого не хотелось. Тем более что его история ничему научить не могла. Еще одна опустошенная жизнь.

На прощанье

Последняя повесть Алеся Адамовича называлась «Vixi». Двадцать седьмого мая 1993 года он записал:

«Закончил „Vixi“, она отплывает, как льдина, на которой шалаш, кострище, где ты жил, прожил часть жизни, часть себя, что-то прочитываю „по памяти“, уже как не свое, отдалившееся…»

Он не вел дневника, но делал записи, особенно в те дни 93-го года, когда его готовили к операции, когда невольно приходили мысли о смерти.

«Человек пишет и не думает: а не последняя ли запись?»

А он думал. Операция прошла успешно, а мысли о смерти остались.

И вот теперь, после своей кончины, он тоже отплывает, отделяется от нашего берега, туда, на другую сторону Леты, и уносит с собою часть моей жизни, большую часть, куда больше, чем мне казалось.

Жизнь, которую он вел, была отнюдь не бесспорной. Он был писатель. Писателей у нас много, слишком много. Он был из тех писателей, кого читают. Это главное отличие. Его знали, имя его было на слуху, но это еще не все – его читали. Со времен «Хатынской повести» у него появился свой круг читателей, и этот круг рос.

Примерно где-то после «Блокадной книги» он все активней стал заниматься гражданской деятельностью. По-моему, к этому толкнула его Чернобыльская трагедия. Во всяком случае при нашем визите к Горбачеву Алесь с болью и гневом говорил о преступном небрежении белорусских властей к последствиям Чернобыльской катастрофы. С тех пор он все больше времени и сил уделял проблемам АЭС, энергетике.

Конечно, и до этого его выходы в политику были достаточно резкими.

Я вспоминаю дискуссию в Минске о военной литературе (1983 год), когда выступление Адамовича генералы и партидеологи расценили как пацифистское. Весьма для того времени грозное обвинение. Он сумел находить разительные формулы проблем, которые ставил: «Если американцы нанесут нам первыми ядерный удар, нажмете ли вы в ответ кнопку? То есть уничтожите остатки человечества, покончите с жизнью на Земле?»

Вот какую дилемму он предложил.

Неслучайно Адамовича выбрали народным депутатом СССР. Депутатствовал он активно, выступал много, последовательно. В эти годы он приобрел народную известность. Депутатская работа, руководство Институтом кино, публицистика – поглощали все его время. Он много сделал в демократическом движении. Литературная работа его почти замерла в эти годы.

Мы все, так или иначе, столкнулись с той же проблемой. Оставаться в стороне не позволяла совесть, участие в общественной жизни мешало заниматься главным своим делом. У Адамовича этот конфликт, этот разрыв происходил болезненней, чем у других, потому что он отдавался общественной деятельности со всей страстью, весь его пыл, вся его энергия уходили на митинги, на телевидение, в общественную жизнь.

Я спрашиваю себя – правильно ли он делал?

Сам по себе такой вопрос может показаться бессмысленным: что было – то было, тут не исправить, не прибавить.

Но жалко, что он так израсходовал свою предназначенность. Конечно, это говорится спустя годы, когда надежды сменились разочарованием. Сегодня писатель пишет.

Кроме этих общих соображений был еще его характер, жаждущий справедливости, то, что и составляло прелесть и силу его натуры. Он был воин, не мог сидеть за письменным столом, когда в августе 1991-го сталинисты двинули танки на Белый дом.

Противоречие между его призванием писателя и его гражданским темпераментом решало время.

Чем-то он был похож на Сахарова – в нем так же соединялись наивность, простодушие и твердость борца, доверчивость, слепота и одаренность политика. Он был хороший политик, в том смысле, что он был чуток к изменениям социальной психологии. Когда-то, во времена Горбачева, он мечтал руководить телевидением, и я уверен, что это было бы мудрое руководство, несмотря на его радикальность.

Но все же литература не отпускала Адамовича, она пользовалась каждым разочарованием, политическим поражением, чтобы вернусь его к письменному столу. У него появлялись вещи не всегда удачные, порой сделанные наспех, недоношенные. Стоило, однако, ему выпасть из обычной суеты политической ярмарки, как талант начинал звучать в полный голос, и сила и чистота этого голоса радовали. Такова была его последняя вещь «Vixi», недооцененная критикой и оцененная читателем. Эта повесть волнует мужеством исповеди. Заглянуть к себе в душу, извлечь оттуда сокровенное, тщательно упрятанное, на это в истории литературы осмеливались немногие.

«Vixi et quern dederat cuursum fortuna peregi».

«Прожита жизнь и пройден весь путь, что судьбой мне отмерен». Так полностью читается стих Вергилия, из которого взят заголовок повести.

Остались слова, ничего более, то, что остается от писателя. Образ? Конечно, и он, в душе близких, но быстро тающий, уносимый жизнью.

Кстати, о близких. Во многом Алесь состоял из друзей, так же, как и друзья состояли из него. Я хочу назвать прежде всего Василя Быькова, затем Юрия Карякина, Юрия Черниченко, Элема Климова, Лазаря Лазарева… Наверное, были и другие, но и этот перечень, украшение того времени, лучше, наверное, подобрать сегодня трудно. В каком-то смысле он был морально-энергетическим центром нашего круга, он заряжал, он требовал, воодушевлял, беспощадно критиковал. Но я знаю еще десятки литераторов, например, у нас в Петербурге, которые чтили Адамовича, как редко бывает в литературной среде. После Сахарова он оставался в стране одним из немногих, кому люди доверяли.

В его искренности невозможно было усомниться, он начисто отвергал любые сделки с Хасбулатовыми, Руцкими, Жириновскими, бабуриными, со всем спектром сталинистов, монархистов, фашистов и прочих властолюбцев.

Пример его жизни заставлял задуматься – а может ли политик быть таким открытым и искренним человеком? Считается, что политика это грязное дело. Но так ли обязательно это? Слишком уж это удобная формула для политиканов, готовых на все, лишь бы удержаться у власти. Они оправдывают свою грязь необходимостью, свою личную лживость, коварство, предательство – неизбежной аморальностью политики. Достаточно вспомнить поучительные похождения Хасбулатова – Руцкого.

«Руцкой – это война, Хасбулатов – замечательный лицедей, – пишет Адамович. – Если кому-то понадобился бы актер на роль Иудушки Головлева – лучше не найти».

Из его записей приведу то, о чем мне самому тоже думалось. «Самое смешное, что мы пережили – как ушла партия-монстр, не сказав ни единого слова. Да, сейчас обрела голос, вопит и грозит, но мы уже видели ее: когда она крошила все и всех, напитывалась кровью, как упырь, и как трусливо разбежалась по углам». И последнее:

«…со смертью время не останавливается, а наоборот, пронесешься через миллиарды лет, как через один миг. Тебя же не будет, когда солнце погаснет… Но ты был, и солнце погаснет над твоейземлей. Вся жизнь живая, и превращения материи в бесконечности после того, как ты был, не могут отменить и через миллиарды лет того, что ты был».

Он имел право на космическое это самоутверждение. Его жизнь была не просто существованием, она была данностью для нас всех. Его это утешало, мне же в моем ощущении потери это мало помогает. Без него стало труднее жить. Колокол умолк.

* * *

В 2002 году в Штутгарте мне вручали премию Александра Меня. Я его знал. Однажды мы ехали вместе с ним с одной конференции, и я сел рядом с ним, хотел расспросить его о непонятных мне местах Священного Писания. Часа полтора мы беседовали. Мне запомнились не столько его ответы, сколько то понимание моей жизни, моих сомнений, которое он почувствовал. Вскоре его убили. А затем, еще через несколько лет, учредили премию его имени. Ее дали Котову, Айтматову, Приставкину, Горбачеву и Гениевой. На торжественной процедуре в Штутгарте собралось много народу. Мне пришлось выступить. А до меня выступали немцы и наши. Мне запомнилось выступление Ольги Бешенковской, я попросил стенограмму, и одно место хочу привести.

«Убийцу отца Александра Меня, разумеется, не нашли (как не нашли и убийцу Галины Старовойтовой). Александр Мень мешал и продолжает мешать всем тем, кто хотел бы сместить нравственные ориентиры людей, подменить веру демагогией, свободу догматом…»

Мне тоже пришлось выступить. Я сказал:

«У каждого из лауреатов премии свои заслуги, свой вклад в фундамент нашего общего европейского дома…

Смысл премии мне представляется не совсем так, как сформулировано. Премия Александра Меня должна присуждаться за чувство совести, очень неудобное для многих чувство, мешающее общему комфорту».

Однажды у меня был разговор с Александром Менем о том, как могут приходить к Богу ученые: биологи, физики, историки. Не обязательно через церковь. Веру поддерживает и укрепляет природа, да и личная судьба. Зачастую ее определяет вмешательство высшей силы. Особенно я чувствовал это на войне. Там мы часто непроизвольно молились.

Мы не во всем сходились. Но от спора с отцом Александром оставалось необычное чувство: если он побеждал, это вызывало уважение.

Он знал Тимофеева-Ресовского («Зубра») и чтил силу его духа. Для меня это много определяло.

* * *

Молитвы полны еврейских слов:

Аллилуйя – хвалите Господа!

Аминь – истина.

Елей – масло, знак благословения.

* * *

Еще Вольтер заметил, что если тебя при жизни перевели за рубежом, то после смерти тебя будут читать и на родине.

* * *

Единодушие сильнее истины.

Так мы живем
 
Нас толкнули
Мы упали
 
 
Нас подняли
Мы пошли.
 
* * *

Мой знакомый фрезеровщик молчун Моряков, подвыпив, разразился речью посреди своих шести соток:

– Все вы рвань сердечная, недолюбки, недожитки. Что вы будете вспоминать? Свои выпивки, взятки, кого как облапошили. Кому вы помогли? Кому? Столько лет переводили жратву на говно, вот вся ваша работа. Загубили огородников, тех, что растили ягоды, продавали дачникам. Жили-жили, нажили кучу денег, а прошлого не нажили. Были номенклатурой, стали макулатурой. Завидовали, ненавидели…

* * *

Мой первый рассказ «Вариант второй» был опубликован в 1949 году в журнале «Звезда», замечен критикой, похвален, и я решил, что вот так и пойдет, так и положено: я буду писать, меня сразу будут печатать, славить и т. п. К счастью, следующая же повесть «Спор через океан», напечатанная в той же «Звезде», была жестоко раскритикована. Не за художественное несовершенство, что было бы справедливо, а за «преклонение перед Западом», которого в ней как раз и не было. Несправедливость эта удивила. Надо заметить, что инженерная моя работа создавала прекрасное чувство независимости.

Меня вызвали на Секретариат Союза писателей, поскольку критиковал меня обком партии и положено было реагировать. Руководил Ленинградским союзом А. Г. Дементьев, был такой критик. Докладывал о моих грехах И. Эвентов, был и такой критик. То, что он говорил, поразило меня, как можно было так перетолковать повесть. Я писал о попытках молодого конструктора избавиться от американского варианта, создать новую модель прибора, он же, Эвентов, говорил, что повесть показывает преклонение наших инженеров перед Западом. Эвентов кончил, Дементьев дал слово мне. Я рассердился, сказал, что на такую чушь отвечать не буду, встал и ушел. А что мне, я не член Союза и не обязан оправдываться. Пошли вы все…

Вернулся я в Союз писателей через год. Пригласил меня новый секретарь В. А. Кочетов. Я уже был член Союза, но в Дом писателя не ходил. А тут он пригласил и предложил поступить на работу референтом. Зарплата приличная. К тому времени я поступил в аспирантуру. Стипендия 180 рублей, на нее семью не прокормить.

Я согласился. Что такое референт, понятия не имел, но мне пояснили, что ничего особенного. А сам Кочетов дал понять, что это хорошо, что я не имею филологического образования, что я человек с производства, «от сохи», не заражен интеллигентщиной. Это был его «пунктик».

Поступив в аспирантуру Политехнического института, я три года имел право работать над диссертацией, меня это прельщало, потому что я мог заниматься своим романом. А должность референта еще больше устраивала.

Я очутился в неведомой мне жизни. Большая часть этих людей нигде не работала. Жили кто как хотел, спали днем, работали ночью, другие неделями слонялись по улицам, сидели в пивных, в библиотеках. Были состоятельные, была публика богемная, а то и просто бедняцкая. Пьянствовали, сплетничали, скандалили, сводили счеты. Хлопотали об изданиях, читали друг другу стихи, рецензии о себе. Говорили они о малопонятных мне вещах – фабула, структурализм, обэриуты, имажинисты, акмеисты… Слишком поздно я пришел в литературу, ничего этого мне уже не изучить, да и не хочу, буду писать, как умею, Чехов тоже филфака не кончал. Чехов меня утешал, и Зощенко, а более всего фронтовики, мои одногодки, с их дивной беспечностью: влез по пояс – полезай по горло.

Была групповщина, либералы, реакционеры, почвенники, деревенщики, публицисты, очеркисты, главный же раздел устанавливал не жанр, не стаж, не пробойная сила, разделял талант. Явный талант, будь то поэты, прозаики, все равно объединял. У талантливых была примета, им, как правило, доставалось от критики. Юрий Герман, Ольга Берггольц, Евгений Шварц, Вера Панова, Михаил Дудин, Вадим Шефнер, Семен Ботвинник, Александр Хазин, Виктор Конецкий, Федор Абрамов. Талантливых критиковали, прорабатывали, им, как правило, доставалась нелегкая жизнь. Но, как ни странно, для меня все были интересны: и те и эти, каждый писатель нес в себе искру Божью.

* * *

Сталин умер, и «Ленинградское дело» кончилось, «дело врачей» кончилось, «дела» военных, «дело авиаторов» и прочие «дела» кончились.

Город остался словно вырубленный, не стало моих друзей на Кировском заводе и в Ленэнерго, почти никого из прежних руководителей, были только школьные друзья, те, кто вернулся с войны. Прежняя дружба вдруг оказалась самой ценной. Собирались чаще у нас дома. Римма готовила винегрет, целый таз, ставился хлеб, маргарин, приносили кто кислую капусту, кто селедку, разумеется, водку, главным же было общение, по которому так соскучились. Мало вспоминали войну, эвакуацию, больше обсуждали будущее страны, строили проекты один лучше другого. Ничто теперь не могло помешать благоустраивать предстоящую жизнь. Почему-то мы тогда не думали о чудовищных потерях, понесенных нашей армией. Жизнь в те первые годы после войны проходила в какой-то пьянящей бездумной лучезарности, не хотели вспоминать про обманы, про ложь начала войны, про отношение к инвалидам, к военнопленным. Это все приходило, но медленно, неохотно, старались не вспоминать про травлю Зощенко, Ахматовой… А, ладно, зато мы победили. Зато возвращались реабилитированные. По-настоящему для меня что-то треснуло, когда сняли Жукова. Он и Победа были для меня нераздельны.

Спустя полвека после Победы, в 1995 году, был опубликован текст доклада Жукова на пленуме ЦК КПСС. Но Жукову не дали тогда выступить, Хрущеву стало невыгодно дальнейшее разоблачение культа Сталина, не состоялся и пленум. В тексте доклада Жуков писал, что из-за Сталина вооруженные силы оказались не готовыми к войне, не были развернуты, им запрещали действовать, чтобы отразить удар противника, «не провоцировать немцев на войну» – это было указание Сталина. Фашистская Германия напала на нас не внезапно, внезапность была придумана Сталиным, чтобы оправдать свои просчеты. Подобные просчеты продолжались в течение всех четырех лет войны. Жуков пишет: «У нас не было полноценного Верховного командования. Без Сталина никто не мог принять самостоятельного решения». В начале войны Сталин плохо разбирался в оперативно-тактических вопросах, его указания были неквалифицированными. Жуков вспоминает неудачные операции в Прибалтике, безграмотную операцию под Варшавой, можно вспомнить и бездарные операции в Крыму, операции проводили наспех, не обеспечивая технически, «так было на Северо-Западном, Западном, Воронежском и других фронтах». Жуков отрицал полководческий дар Сталина.

Однако после войны стараниями самого Сталина, а затем и Хрущева роль Жукова была отодвинута, а роль Сталина преувеличивалась, так что эта пропаганда приводила к тому, что мы обязаны исключительно Сталину нашей победой.

Лично для меня победа была давно связана, прежде всего, с именем Жукова, несмотря на все претензии к нему, справедливые и нет.

Примерно то же самое считали и мои старшие командиры батальонов и мои однополчане. Но идеологическая пропаганда всегда считалась не с нашим мнением, а с интересами политики.

* * *

У нас была мечта взять Берлин, отомстить за все поражения, окружения, за пленных; за четыре года, украденных из жизни, за погибших, поторжествовать, подняв свой флаг над развалинами Рейхстага. Всю войну мечталось. Но когда приблизились к границам Германии, появилось и другое – уцелеть, добраться домой, война выиграна, теперь хорошо бы не подставиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю