Текст книги "Человек не отсюда"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Гранин:Но имеет ли это прямое отношение к славе, как вы думаете?
Мелихов:Конечно, ведь Колумбами стали Ган и Штрассман.
Гранин:Или это имеет место досада на свою глупость?
Мелихов:Конечно, досада на глупость, но и на проигрыш тоже. Ферми даже в теннис не любил проигрывать.
Гранин:Все-таки есть разница, погоня за славой или досада на свою глупость.
Мелихов:Тогда скажите, а был ли случай, чтобы человек сделал открытие действительно из чистой любознательности, но потом его не опубликовал?
Гранин:Да. Кевендиш.
Мелихов:Единственный случай на всю историю науки. Других мы не знаем. Ну хорошо, значит, вы не желаете признать, что человеком движет тяга к бессмертию.
Гранин:Нет, тут мы расходимся. Но мы должны расходиться?
Мелихов:Должны, раз уж не получается прийти к согласию. Двинемся дальше. Мне кажется, даже в хорошей литературе есть что-то вроде академического направления, – скажем, Толстой или Пруст, – и есть что-то вроде эстрадного – литературы более легкой, даже блестящей, как, скажем, Воннегут, но более доступной многим, без усилий воспринимаемой. Так вот, в ваше время, когда вы вступали на литературный путь, был ли соблазн эстрадной славы?
Гранин:Думаю, да. Это существовало всегда в разной степени. Был, допустим, писатель Кожевников, редактор журнала «Знамя», он написал «Щит и меч» – громадный роман, шпионский роман. Ну и что? Это принесло ему и славу, и деньги, и все прочее. Но он сам понимал, я уверен, что, в общем, это не серьезная литература. Булгаков положил в стол свой роман. Почему он не пошел на сделки? Это ведь тоже был вопрос для него очень важный, при тех еще контактах, которые у него были, допустим, с тем же Сталиным, соблазны были колоссальные.
Мелихов:Но отчасти-то он поддался, с «Батумом».
Гранин:Отчасти поддался, но я думаю, что поддался лишь отчасти, это «отчасти» просвечивало.
Мелихов:В своих путевых очерках вы пишете, что очень приятной чертой Паустовского была способность к самоиронии. Но возможна ли в писателе искренняя самоирония? Обычно мы ее имитируем, чтобы первыми посмеяться над собой и других лишить этого оружия. Но разве может писатель иронически относиться к своему творчеству на самом деле? Мне кажется, в глубине души все писатели очень серьезно относятся к своему творчеству. Даже ироники.
Гранин:Не знаю, не знаю, не уверен. Я вспоминаю письмо Чехова издателю Суворину, где он пишет: «Меня от силы будут читать еще лет восемь, не больше».
Мелихов:Семь лет или семь с половиной, как он Бунину сказал.
Гранин:Да. От силы.
Мелихов:Но это же не ирония, а грусть. Под маской иронии.
Гранин:Я не знаю, тут трудно установить границу, но это довольно скептическое отношение к себе.
Мелихов:Скептическое, но не ироническое.
Гранин:Саша, я не берусь установить четкую границу, может быть, при этом он улыбался. Я не знаю, не знаю, как он писал Суворину, но во всяком случае я считаю это самоиронией, и это мне очень симпатично, даже если это не полностью самоирония, а просто критическое отношение к себе.
Мелихов:Думаю, скорее последнее. Мне кажется, если ты иронически относишься к тому, что пишешь, ты не станешь писателем.
Гранин:Не к тому, что пишешь, а к ценности того, что написал. Это разница.
Мелихов:Но все-таки год сидеть над романом и думать, что он имеет небольшую ценность, – тогда и стимул пропадет…
Гранин:А почему? Книгу написал не бог весть, но пока писал, выкладывался. А потом прошел год – прочитал, – боже мой, да что же это такое?.. У меня бывали такие случаи.
Мелихов:Да бывает, конечно, такое, всегда бывает. Но покуда пишешь, нужна энергия заблуждения.
Гранин:Но и потом надо, в общем, знать свое место.
Мелихов:Наверно, так. Да только откуда мы можем знать свое место по-настоящему? Чехов, как видим, не знал. А многие наши малоодаренные коллеги ничуть не сомневаются в своей гениальности.
Гранин:Да, но все-таки: «Ты сам свой высший суд, взыскательный художник». И этот суд происходит. Мы иногда притворяемся, врем, но этот суд происходит. Я никогда не могу считать, что я классик или что я написал великую вещь. Ну не могу, и не хочу, мне легче и приятней думать: да, что мог, то сделал, что-то получилось, что-то не получилось… Такое отношение меня устраивает.
Мелихов:Здорово. То есть вы для себя бессмертия не хотите?
Гранин:Бессмертия?
Мелихов:Да.
Гранин:Не получается, Саша. Я хочу, но не получается.
Мелихов:Все-таки достижение без признания грустная вещь… Я всегда воспринимал судьбу Менделя, который открыл законы наследственности, но не был признан, как трагедию.
Гранин:Так таких много случаев. Попов – радио.
Мелихов:И это тоже обидно. Но все-таки Попов признание коллег обрел, он не получил только Нобелевскую премию. Хотя и это обидно. Булгакова приводила в отчаяние каждая зарубленная пьеса, хотя пьесы его теперь идут с огромным успехом. Тоже достижения без признания.
Гранин:Вот это вопрос, между прочим. Может быть, он верил, что признание будет.
Мелихов:Это и давало ему силы – надежда на посмертное признание, я об этом и говорю.
Гранин:Ну, значит, это было не отчаяние, а, наоборот, уверенность, что ты написал достаточно прочную, хорошую вещь, которая не пропадет.
Мелихов:Все мемуаристы хором пишут, что он приходил в отчаяние, запирался, не выходил на улицу, был почти убит этими неудачами. Не творческими – социальными.
Гранин:Конечно, хочется при жизни. Но все-таки, если хорошая вещь написана, в этом утешение есть какое-то внутреннее.
Мелихов:Когда друзья говорят, что это блестяще, замечательно, а тебя при этом не печатают – все равно обидно, но уже не так. Ницше считал, что между славой и признанием узкого кружка – глубокий овраг, но между признанием кружка и полным одиночеством – пропасть.
Гранин:Я думал, что вы гораздо более злободневные и острые вопросы поставите насчет славы, потому что то, что сейчас происходит… Вот тот же самый Никита Михалков, ну что это такое?
Мелихов:О чем вы конкретно говорите? Никита же несколько очень хороших фильмов поставил – «Пять вечеров», «Урга», «Неоконченная пьеса для механического пианино»…
Гранин:Дело не в этом, а в том, что слава и власть – они связаны.
Мелихов:Вы хотите сказать, стремление к славе – это одна из форм стремления к власти?
Гранин:Или стремление к власти – это стремление к славе.
Мелихов:Это действительно чисто суетный аспект, тут бессмертием и не пахнет. А многие ли сегодняшние художники, по-вашему, стремятся достичь успеха в собственных глазах, как думаете вы, или все-таки завоевать хотя бы крошечное бессмертие, как думаю я? Помните, чего желал Пушкин:
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чье-нибудь он сердце тронет;
И, сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
То есть мнение невежды – это и есть окончательный суд…
Гранин:Нет, у Пушкина мнение поэта решает – если будет жив хоть один пиит, я сохранюсь.
Мелихов:Да, есть и это.
Гранин:Вы знаете, меня привлекает в литературе… Я вам приведу пример – Галкина, Наташа Галкина, которая пишет в свое удовольствие и прозу очень хорошую, и стихи хорошие, и, такое у меня впечатление, получает громадное удовлетворение от этого. Не рвется никуда, нигде не выступает, не видно, не слышно ее бурной деятельности во имя своего имени.
Мелихов:Это правда. Ей достоинство не позволяет заниматься самораскруткой…
Гранин:Я не говорю, что это абсолютный пример, я не имею права так говорить, потому что я никогда с ней на эту тему не разговаривал, но у меня впечатление такого чистейшего отношения к литературе.
Мелихов:Галкина, действительно, пример чистейшего отношения к литературе, она ведет себя на редкость благородно. Но насколько она счастлива при этом, не задевает ли ее, когда гремят те, кто пишет намного хуже?
Гранин:Это уже мы перешагиваем, лезем туда, куда не имеем права. Это вопрос некорректный.
Мелихов:Все глубокие вопросы некорректны, они всегда касаются болезненных сторон.
Гранин:Не знаю, я очень доволен и радуюсь, глядя на ее жизнь, в этом смысле. И я думаю, что она не одна, наверное, что-то похожее существует, я просто мало знаю, но это важно – иметь такие примеры.
Мелихов:Такие примеры действительно очень важны, но вот Пушкин приходил в бешенство, когда превозносили недостойных. Вы помните, у его знакомых однажды оказался в гостях некий помещик, который принялся расхваливать Булгарина. И Пушкин сказал, что только дураки могут хвалить Булгарина, – слово за слово, дело дошло до дуэли, их еле растащили. Все-таки мы хотим, чтобы то, что мы любим, ценилось и другими. Расхождение нашей внутренней оценки и той оценки, которую нам дает социальная среда, не может не мучить человека, даже самого бескорыстного.
Гранин:Все вещи, о которых вы говорите и которые считаются абсолютными, отнюдь не абсолютны. Я недавно прочел критическую статью Льва Николаевича Толстого о «Короле Лире». Безумно интересная статья, очень аргументированная, серьезная статья, в которой было для меня много убедительного. Я вдруг подумал: все относительно. Толстой не ревновал Шекспира, это слишком примитивно, но «Король Лир» не нравился, для него это была не великая вещь.
Мелихов: Сугубому реалисту не нравилась искусственность, напыщенность. С тем, что это романтический мир, особый шекспировский мир, – с этим он знаться не желает.
Гранин:Да, не великая вещь… То, что мы считаем бесспорным и абсолютным, не всегда так. Я читал несколько статей по поводу «Черного квадрата». Весьма убедительные статьи, критические, иронические и т. д. Я читал критику Леонтьева по поводу Толстого.
Мелихов:Очень хорошая, глубокая статья.
Гранин:Да. Леонтьев не убедил меня, но мне было очень интересно. Это очень важно – иметь такие вещи. Я рад, что в нашей литературе есть такие скептические, иронические суждения. Это к вопросу о славе тоже.
Мелихов:Да, конечно. Но вот заметьте: казалось бы, живет себе Шекспир в каких-то умах, и не трогай ты его, пиши свои великие романы. Однако же этот Шекспир доставал Толстого бог знает сколько лет, пока он не вытерпел и наконец врезал. Что его бесило? Превознесение недостойного. Но позвольте еще один некорректный вопрос. Конечно, это очень хорошо, когда один классик берется разбирать другого и не оставляет камня на камне, – мы от этого делаемся только богаче. Но когда по отношению к нам самим поступают наши коллеги таким же образом – не знаю, как вы, но я удовольствия не испытываю.
Гранин:Потому что вы читаете о себе.
Мелихов:А вы не читаете?
Гранин:Нет.
Мелихов:И давно уже?
Гранин:Давным-давно.
Мелихов:И сколько лет вы уже не читаете?
Гранин:Вы знаете, был такой случай. Я написал одну из самых своих первых повестей «Спор через океан». Она получила сокрушающую критику на пленуме горкома партии. Это было мое первое движение к славе.
Мелихов:Какой это был год?
Гранин:Я думаю, это был 55–54-й. И последствия должны были быть, реагировать должен был Союз. Меня вызвали на секретариат, и там такой был критик Эвентов, который доломал всю эту мою конструкцию, растоптал. Здесь же сидел секретариат, и меня первый секретарь Союза писателей Ленинграда Дементьев спросил: «Ну, что вы думаете по этому поводу? Что вы можете сказать?» Я встал и сказал: «А ничего не хочу говорить», – что выглядело хамски довольно, и вышел. Я не был членом Союза, я работал инженером, и я положил на все это дело. Но я понял, что никто из них по-настоящему не вчитался в эту вещь и не разглядел, что там все наоборот, что никакого преклонения перед Западом нет. Там даже довольно хороший сюжет был, только написано плохо. Прошел год или полтора, вышел роман «Искатели», бестселлер тогда был, и меня избрали делегатом на Съезд писателей. Второй съезд писателей, я самый молодой, преуспевающий. Приехал, и в гостинице «Москва», где мы остановились, в вестибюле встречаю секретаря обкома, который выступал и долбал меня. А я подхожу к нему – «Здрасте-здрасте». Он говорит: «Ну чего, как поживаешь?» – «Вот, – я говорю, – я делегат съезда, я писатель, у меня роман вышел». Ему надо куда-то идти, но он все-таки спросил: «А какой роман?» Я говорю: «Как „какой роман?“ – „Искатели“, вы читали?» А он говорит: «Я сейчас совсем в другом отделе работаю». И вот этот глупый случай вразумил меня очень хорошо, что все это херня, и притом полная. Если я работаю над романом два-три года, что мне может сказать критик? Читателю – да, но мне вряд ли. Он прочел один раз, полтора, не больше. Почему он должен больше меня понимать и оценивать? Я сам знаю, что у меня плохо, что у меня хорошо. А казенные оценки – они с оглядкой на политику.
Мелихов:Вы же знаете, что добрые люди обязательно донесут, если даже сам не читаешь.
Гранин:Донесут. Но можно это не принимать. А вы принимаете.
Мелихов:Конечно, с годами мне выдубили шкуру намного прочнее, чем раньше. Сейчас я тоже, в общем, научился не заглядывать, как там самоутверждаются за мой счет. Но и полного равнодушия все же не достиг, увы.
Гранин:Критика задевает вас?
Мелихов:Да.
Гранин:И что, беретесь сразу переделывать?
Мелихов:Ну нет, конечно.
Гранин:А когда вы пишете другую вещь, на вас какое-то последействие оказывает?
Мелихов:Разве что обратное. Я же не считаю, что каждый, кто берется меня оценивать, умнее меня. Но если, допустим, на улице какой-то пьяный дурак в тебя чем-то швырнет, все равно неприятно.
Гранин:Пример не работает.
Мелихов:Хорошо, тогда в последний раз вернемся к бессмертию. Я заметил, что, начиная с «Картины» по крайней мере, а может быть, и раньше, у вас возникла такая линия – желание сохранить уходящую жизнь. Возьмем хотя бы «Ленинградский каталог». Вы посвящаете десятки страниц описанию вещей, которые вовсе не шедевры искусства, а лишь какие-то бытовые предметы, но вы все равно хотите сохранить им посмертное существование. Значит, и вы стараетесь обеспечить посмертное существование тому, что вы любите.
Гранин:Да. А почему? Потому что наше общество отличается отсутствием консерватизма, консерватизм чрезвычайно дорогое и ценное качество общества. У нас нет партии консерваторов, у нас нет идеологии консерватизма. Это напрасно. Потому что мы прожили семьдесят лет Советской власти. И сейчас делаем вид, что ее не было, потому что мы все смешали. Чапаев и Колчак в лучшем случае равноценные фигуры стали, уравновесили их, а в худшем случае Колчак теперь гораздо более герой, чем Чапаев. Это глупо. Это неправильно. Белые и красные – что это такое? Было: кадеты – это плохо, большевики – это хорошо. Теперь большевики – это плохо, а кадеты, эсеры – это хорошо. А что такое эсеры? А кто их знает, что такое эсеры. Правые эсеры, левые эсеры – да провалитесь вы, ничего этого не было. А был Николай II, замечательный, такой, понимаете, милый, и этот трогательный наследник, ну это просто…
Мелихов:Икона.
Гранин:Да. И что? И дальше идет – ну, дальше идет Медведев.
Мелихов:А какой бы вы хотели иметь образ России? Если бы была у нас партия консерваторов, какой бы она должна быть, по-вашему?
Гранин:Саша, нет ни плохой, ни хорошей истории, нету, это глупость. Есть история страны. С ее ошибками, с ее прелестями, – которую надо осмыслить. Россия – это великая история! И если всерьез говорить об этом, то я вам хочу сказать, что история Октябрьской революции, история революции нашей ничуть не меньше, чем история Великой французской революции. Она сыграла громадную роль в истории Европы, в истории всего мира.
Мелихов:Конечно.
Гранин:Громаднейшую роль, которую мы еще не осмыслили и не оценили. Это к вопросу тоже о славе.
Мелихов:Да, безусловно.
Гранин:Поэтому то, что мы живем сегодня, отказавшись от истории семидесяти лет, это стыд и позор. Мы хотим прожить без Истории. Это никому не удавалось, никогда. «Отвяжитесь от нас, все эти белые-красные, мы не хотим этого знать, уйдите от нас…», – ну что это за позиция, что это такое? 7 ноября – 1612 год – ну что это?
Мелихов:Конечно, выбрасывать семьдесят лет, которые потрясли мир, это глупо, да мир нам этого и не позволит, все всё помнят, что им выгодно. Но вместе с тем, когда мы пишем книгу, все равно один герой невольно оказывается более положительным, другой более отрицательным – так и в истории.
Гранин:Нет, это художественная литература, она за скобками.
Мелихов:Но когда мы пишем историю, мы ее создаем, это же не геология, которая описывает уже существующий мир.
Гранин:Правильно.
Мелихов:И всегда кого-то мы любим больше, а кого-то меньше. А кого-то вообще ненавидим.
Гранин:Но все же не можем вот так все выворачивать наизнанку.
Мелихов:Понимаю. Кто был черный, тот стал белый – это слишком примитивно. А как быть, если два равно привлекательных человека друг друга ненавидят?
Гранин:Нет, Саша, эти игры не проходят.
Мелихов:Так что – нужно историю подавать как трагедию, в которой отрицательных героев нет?
Гранин:И положительных нет.
Мелихов:То есть каждый по-своему могуч, по-своему красив и по-своему ужасен? Шекспир, в общем-то, и дал нам образцы такой истории, где убивают друг друга могучие и красивые, а не сражаются друг с другом уроды и красавцы. Карамзин когда-то писал, что история – это священная книга народов. И в своей священной книге каждый народ легко согласится предстать трагическим – только бы не жалким и презренным. Главный страх человека, а тем более народа – страх ничтожности, для борьбы с этим страхом и нужна слава. Так что никакие темные пятна не оскорбят национальное чувство, если они будут изображаться как величественная трагедия. Но тогда идеологи консервативной партии должны обладать чувством трагического – непривычное свойство для политиков. Им придется идти на выучку к искусству. На этой оптимистической ноте, Даниил Александрович, я вас отпускаю.
Гранин:Спасибо.
Мелихов:Это вам спасибо.
Годовщина
Районное начальство пригласило меня в ресторан на встречу с молодежью и блокадниками по случаю годовщины снятия блокады. Посадили рядом с одним генералом, тоже с Ленинградского фронта. Сидели за столом президиума в зале, такие столы ставят перпендикулярно к остальным столам и ставят на них немного другое угощение. Не только семгу, но еще и осетрину, чуть больше икры и коньяк одной звездочкой больше.
Генерал был из 189-й дивизии, наш сосед справа. Это был генерал-лейтенант, еще не отставной, еще седоусый красавец в мундире, увешанном орденами и медалями. Ордена стоящие, боевые. Я был при пустом пиджаке, нацепил только медаль «За оборону Ленинграда», но мы с генералом быстро разобрались и чокнулись как однополчане. Выступил генерал без микрофона, говорил командным зычным голосом. Я слушал его рассказ с интересом. Сражения с противником там следовали одно за другим. Их попытки взять город наталкивались на стойкую оборону дивизии, ее полки отражали все атаки и сами не давали покоя врагу, нанося немцам большие потери. Генерал и наш батальон включил в свой рассказ. Рассказ его получался для меня о совершенно незнакомой войне, где наш батальон действовал в той же самой местности, в те же месяцы. Там должен бы быть и я, но меня там не было.
Генералу горячо аплодировали и мне тоже, смотрели на меня признательно-благодарно.
– Ну как? – спросил меня генерал.
– Замечательно, – сказал я. – Хорошо сочинили и хорошо исполнили.
Он подтвердил, что его рассказ всегда имеет успех, в других городах еще больше, и поднимает престиж нашего города. Но тут до него дошло мое слово насчет сочинения. Он спросил, что я имел в виду.
– Так ведь не было никаких сражений на нашем участке, да еще ожесточенных.
– А Невский пятачок? – спросил генерал.
– Но это же на другом участке, да и там были сплошные неудачи.
Его дружелюбие стало исчезать. Не мне было делать ему замечание. Кто я такой? Капитан, средний комсостав.
– Ты пойми, голубчик, старые оценки тут не годятся, мы отвлекали войска противника, это и есть выигрыш. А выигрыш это победа.
Он был предельно снисходителен, любезный генерал. А то, что на «ты» и «голубчик», это так у них положено, даже ни один полковник на «вы» ко мне не обращался.
– Хорошо, что вы не мой генерал.
– А то что бы было?
– Поставили бы по команде «смирно» и «шагом марш».
– Генералов не выбирают, я вижу, не любишь ты их.
– Это точно.
– За что так?
Тут я ему процитировал: «Города сдают солдаты, генералы их берут».
– Ловко. Это кто сказал?
– Это Теркин… То есть Твардовский.
– Поэт?.. Обидно… Зря ему позволили.
Мы тихо переговаривались, пока выступал кто-то из блокадников. Потом из зала раздался голос: «Разрешите вопрос, товарищ генерал?» Спрашивала девушка в джинсовом костюме, совсем молоденькая, ее интересовало, почему если так успешно мы воевали, а в течение девятисот дней не могли прорвать блокаду. Она спрашивала без иронии, но зал насторожился и уставился на нас.
Генерал объяснил, что наши действия сковывали противника и наносили ему большие потери.
Все испортил снисходительный тон генерала, девушка покачала головой и обратилась ко мне, согласен ли я с этим.
Чистое ее открытое лицо заставило меня сказать, что я думаю несколько иначе. Мне не хотелось пускаться в полемику с генералом, хотелось как-то быть заодно, но не получилось. Я сказал, что, к сожалению, наши генералы и маршалы действовали плохо. И Кулик, и Мерецков не могли прорвать кольцо блокады, а изнутри мы тоже уперлись в этот Пятачок, ни одной талантливой операции не было, все в лоб, в лоб…
После торжественной части генерал отвел меня в сторону, отчитал: не мне судить о действиях командующих. Что мне известно, если я просидел в окопах, в землянке, с таким кругозором рассуждать можно лишь о своих солдатах. Солдатская жизнь, это далеко не все, у вас предубеждение к генералам.
Я согласно кивал.
– Что вы знаете о нашей работе?
– Откуда мне было знать, если я за всю войну видел генерала два раза, и вспоминать о них не хочется. А что генералы могли знать о том, как мы спим, не раздеваясь по три недели? Ни бани, ни вошебойки. Они ни разу к нам в землянку не заглядывали. Не жрали у себя в штабах кашу с осколками и шрапнелью, не знали зимы, когда не согреться и не подтереться. В своих гребаных штабах понятия не имели, как мы хороним друг друга, сбрасывая в траншеи, в мелкие, копать глубже сил не было, а по весне – в воду…
Почему они так относились к нам, да и относятся до сих пор? Потому что этого добра им всегда хватает. Завтра сибиряков пришлют, уральцев, казахов. Экономить надо боеприпасы.
* * *
Читая письма А. А. Любищева, наслаждаясь их литературным блеском, полемическими приемами и неожиданностью, я как-то подумал – а каковы письма к Любищеву, письма, на которые он отвечает, с которыми спорит. Оказалось, что многие адресаты вполне достойны его. Ну, если не многие, то все же имеются такие, как бы под стать, и было чрезвычайно интересно увидеть не одного Любищева, в поведении с противником. Такова, например, его переписка с Павлом Григорьевичем Светловым. В ней фигура Светлова предстает весьма значительной, под стать Любищеву, несмотря на разницу их взглядов, и специальностей, и занятий. Они верные, близкие друзья и неустанные спорщики. Они выступали передо мною как борцы одной весовой категории. Обнаруживалось, что и Светлов не уступал часто в философской глубине, в диалектике и научной мысли. Более того, он и в литературе мог соответствовать.
Вот он пишет замечания на работу Любищева о пьесах Л. Толстого «Живой труп» и «Фальшивый купон» – довольно объемистая работа – страниц на 80, одна из тех любищевских работ, которые всегда поначалу кажутся побочными, неглавными…
«…Однако сел читать и прочел одним духом всю рукопись. Оказалось – по названию этой вещи никак нельзя догадаться о ее содержании… Было время, когда я тебя упрекал за отсутствие „стройности“ плана в твоих вещах. Но, во-первых, по многим твоим вещам этот упрек, а во-вторых, как я теперь понял, в данном случае мы имеем дело с жанром, в котором многочисленности рассматриваемых проблем предусмотрены замыслом вещи…» Далее, слегка удивившись, каким образом Любищев вместил в это сочинение критику дарвинизма и оправдание ламаркизма «в истинном его смысле, а также для значения науки в настоящем и в будущем», Светлов переходит к конкретным замечаниям:
«1) Ты признаешь отлучение Л. Толстого от Церкви формально правильным. С этим нельзя согласиться. Во-первых, этот вопрос вообще формальной постановке не подлежит; его можно решать только по существу. Существо же его в нелепости отлучения великого человека, мировоззрение которого в основном построено на Евангелии. Конечно, Толстого нельзя считать Христианином (и сам он не считал себя таковым). Но все-таки он был ближе к Церкви, чем миллионы ее членов-материалистов. Отлучение Толстого было прежде всего делом злостиправящих кругов глубоко павшей Церкви, за его высказывания, в которых было немало правды, коловшей им глаза. Этим актом Церковь отлучила от себя очень и очень многих христиан.
2) Значение Толстого как автора теории непротивления, для взглядов Ганди преувеличено. Ганди отчетливо пишет, что учение о непротивлении восприняты им еще в ранней юности из „Махабхараты“ и других древних книг…
5) С последним абзацем работы, посвященным общей оценке Толстого, я совершенно не могу согласиться. Все моральные его идеи, проведенные им в последние 10–15 лет его жизни, выражены с гораздо большей (неимоверной) силой в более ранних его произведениях. Вершиной же его творчества в отношении художественной и идейной силы я считаю повесть „Хаджи-Мурат“, в ней сконцентрирован весь Л. Толстой».
Не следует думать, что тот же Светлов в письмах лишь оценивает, подмечает ошибку и критикует и т. п. Переписка их полна взаимного участия, интереса, сообщения о своих делах и делах институтских, есть в ней и та любовь и ободрение, которые так нужны в процессе создания чего-либо, и особенно нуждался в таком поощрении, признании А. А. Любищев, были в письмах к нему строки, которые, очевидно, помогали ему сохранять удивительную его жизнестойкость.
Вот такие, например:
«Интересно, у кого бы кроме тебя хватило сил, чтобы в течение более чем 50-и лет неутомимо пробивать глухую стену, окружавшую твое творчество и изолировавшую тебя от нормальных средств публикования научной продукции (а в еще большей мере – публицистической). У кого бы не опустились руки? Кто бы не переключился на более легкую стезю? Исполать тебе!»
(Светлов – Любищеву 30.3. 1970)
* * *
Вечером после заседания, где ему попало, он сел на трамвай и поехал до кольца, до Сосновки, там прошел по старому парку мимо стадиона, к обрыву, туда, куда они ходили гулять с покойной женой. Здесь кончался город, начинались поля. Было видно далеко. Ветер нес запахи молодой травы, теплой земли. Когда-то здесь он сказал, что любит ее, и сделал ей предложение. С тех пор они много ездили, уезжали в Сибирь, в Германию, приезжали, меняли квартиры, – все сменилось в его жизни, а здесь осталось так, как было: и обрыв, и сосны, и бетонные надолбы, забытое наследие блокады. В небе происходил закат. Песчаный обрыв был освещен в упор, ярко-желтый, он озолотил и сосны, и проселок с канавами, и эти старые выщербленные надолбы. В небе догорали остатки солнца. Облака то рдели, то покрывались сиреневым золотом, неказистый этот пейзаж засиял, нарядился, краски бежали, переливались, и с каждой минутой сияние нарастало. Оно должно было вот-вот сникнуть, он это знал, его не удержишь, знал, что и в памяти такую красоту не удержать, и это мешало ему наслаждаться. Но все же он купался в золоте, ощущал его.