355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » Человек не отсюда » Текст книги (страница 11)
Человек не отсюда
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:50

Текст книги "Человек не отсюда"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

– Поддавший. Кирял я тогда, – вспомнил он без особого раскаяния.

Экспонат! Ясно было, какой эффект такой экспонат вызовет.

Ему удалось шутками смягчить свою уступку. Дорогое ей старье, всю эту лирику оставят в покое, пусть пылится. Улику-то сотрем…

На том и порешили.

* * *

Морсосы.

– Каков ваш политико-морсос? (Политико-моральное состояние.)

– А секс-морсос?

– А физ-морсос?

* * *

«Читаю творчески. Умею перелатать автора через себя».

* * *

Я себя чувствую триумфатором!

* * *

– Мой любимый скульптор – Барокко. А ваш?

– А мой Ренессанс.

– Француз?

– Да. Рене Санс.

* * *

Для меня есть разница между коммунистами и большевиками.

Америка, Америка

Что бы они ни делали, все надо высмеять, охаять. Хотя на самом деле мы без конца заимствуем и подражаем. Вплоть до того, что, празднуя дни рождения, распеваем их песенку, своей нет, бежим перекусить в «Макдоналдс», носим джинсы, жуем их жвачки, играем в TV их «Что? Где? Когда?». Наибольшая наша миграция куда? – В США. И так во всем. Подражаем, заимствуем и поносим. Хотим дружить, но не можем. Не умеем мы дружить. Ни с кем не дружим. Со всеми перессорились – Грузия, Белоруссия, Украина, Польша, Чехия, Прибалтика, Япония, Туркмения – почти со всеми соседями.

Мы пошли на войну с чувством долга не перед Родиной, а куда глубже и обязательней – перед собой. Это было сильное чувство чести, тогда еще не растраченное. Сейчас от него мало что осталось.

* * *

В уборной нашей коммунальной квартиры висели именные деревянные стульчаки на унитаз, у каждой семьи свой. На кухне расписание уборки. На входных дверях четыре почтовых ящика, на каждом фамилия и название газеты. Были еще две семьи без ящиков, они не получали ни газет, ни писем. В передней висели ряды электросчетчиков.

Бытование в коммуналках беспросветно. Оно отвращает от понятия «моя квартира», для нее ничего не хочется делать хорошего. Мы жили в старинном доме, лестницы были украшены узкими панелями красного дерева, постепенно все их выломали. Зачем? А потому, что коммуналка внедрила в сознание «они», все это казенно-отчужденное. Ангел места со всеми своими архитектурными красотами обрел враждебность. Коммуналка морально несовместима с классической архитектурой, с бывшими барскими квартирами. Коммуналка, она барачного происхождения, из бараков, позже она получалась из «хрущоб», с их тесной планировкой, низкими потолками, бетон, холодина, щели…

Где-то в сокровенных тайниках души я понимаю выходки городских «вандалов». Контрасты в их жизни слишком разительны.

Признание в любви

В два часа ночи мы с Сашей забрались в шалаш, сели и ушли в свои уши. Через полчаса закоченели. Земля под нами подтаяла, ноги в воде. Шевелиться нельзя. Пробуем положить друг на друга головы, одну ногу, вторую. У соседнего шалаша закурлыкали. У дальних шалашей стреляют. Началось испытание охотничьего терпения. При каждом выстреле понимаешь, что к нам никто не прилетит, и надо, пока не поздно, перейти в другой шалаш.

Тетерева «чуфрыкают». Но, оказывается, когда сидишь в шалаше, то тетеревиный шепот звучит совсем рядом, на ухо. Как бы далеко ни был тетерев, кажется, что он шепчет тебе на ухо и ты один слышишь этот горячий шепот. Удивительный фокус акустики.

Ухо мое выделяет из многих птичьих голосов тетеревиный. Это потому, что мы настроились на тетеревиную волну, ничего другого птичьего мы не слышим. А птиц множество, поют, чирикают, и по мере того как светает, все больше голосов просыпается, прилетает, хор их выступает совсем рядом.

Тетеревиная песня красива, может, это за счет долгого ожидания, и мне, и Саше кажется, что она лучше всех песен, и дело не в том, что мы находимся в преддверии выстрела. Мы медлим, жаль прервать его песню. Саша останавливает меня, песнь и впрямь необычна, она состоит из странных, казалось бы, не музыкальных звуков. Главное, что слышишь, как они искренни, это не просто бездумное чириканье, это потребность сообщить о своей страсти, он не стесняется, он поет все громче. Моя рука невольно наводит ружье, я понимаю, что мы можем теперь даже шуметь, он не услышит, он поет, ему и выстрел все равно. Клохочет, захлебывается, чувства раздирают его. Я слушаю с восторгом, он увлекает меня своей любовной страстью, я завидую ему, завидую, как открыто и красиво он признается в своей любви. А ведь когда-то и я так же волновался и тоже трепетал, не в силах произнести свои слова, а он произносит, не может остановиться, ему надо высказать все свои чувства. Я вдруг ощутил этого тетерева, услыхал удары своего сердца. Ощутил наше мужское братство, братство не самцов, а влюбленных обольстителей, кавалеров, упоенных, жаждущих сообщить ей свою страсть. Боже мой, не просто владеть, а поведать о своем переживании; и для него, и для меня в эти минуты исчезло все, кроме этого пылающего призыва любви.

И Саша тоже заслушался. Стрелять невозможно.

Не только голод

Смертность в блокаду стали сводить к голоду. Невозможно жить при норме 250 граммов для рабочих и 150 граммов для служащих. Да еще вместо муки соя, жмых, влажность (она возросла до 68 %), это был не хлеб. Кроме хлеба изредка давали сахар и жиры. Строго говоря, блокадный паек следует считать по калорийности пищи, не по граммам. К январю 1942 года она снизилась для рабочих до 700 калорий в сутки, хотя норма составляла 3500–4500 калорий.

Для служащих с 581 калории до 473 калорий в сутки, а норма 3000–3200.

Так ведь при этом происходило и другое, не менее важное, происходила убыль человека, росли энергетические и эмоциональные затраты каждого. Человека измождал холод. Мороз вошел в дом и в каждую комнату. Что ни день, то настигала бомбежка, обстрел, пожары, жизнь все время подвергалась опасности. Угнетающе действовал страх за родных, близких и ощущение своей беспомощности.

Прессинг всех бедствий возрастал из месяца в месяц, давил на человека неотступно, человек убывал, таял.

Вот что надо понять в этой блокадной жизни, кроме хлебной пайки.

За кулисами любви

У нашего снабженца Захара не было детей. Крепкий мужик, жена красавица, дом – полная чаша, а детей нет. Горевал он страшно и, видать, ходил к врачу, потому что разговоры о разводе прекратил, значит, как мы смекнули, дело-то в нем было. Помрачнел, затосковал. И даже как-то растерялся человек. Потерял в себе уверенность, а снабженец без уверенности, все равно что пустая кобура. Однажды, на каком-то юбилейном сабантуе, поддали мы, и наш Захар признался, что не видит для себя выхода, потеряет он жену, брак их гибнет, чего он, Захар, не перенесет. Надумал он дать возможность жене погулять на стороне. Но как это сделать?

Мы посоветовали отправить ее на юг, одну в отпуск. Захар на это только плечом дернул. Было, оказывается. Ведь это первое, что приходит в мужскую голову. Ездила она в Крым, в Ялту, однако, судя по всему, вела там себя совершенно недоступно. Вот в чем загвоздка. «Любит она меня», – признался Захар чуть ли не плача, такое осложнение у них. Начисто отвергает курортные романы. Кроме того, прочитав литературу насчет наследственности, он, Захар, не желает получить ребенка от случайного прощелыги, мало ли – скрытый алкаш, или преступные наклонности скажутся, наследственная может быть эпилепсия, а также диабет, гемофилия, сердечная недостаточность…

Ужас, сколько всякой пакости можно передать детям. Поэтому он рассудил – если уж идти на такое дело, то с открытыми глазами. И смотрит он своими открытыми глазами на меня. Конечно, третий наш застольник, – инженер по безопасности Славик, – невидный из себя, да к тому же альбинос. Этот альбинос сразу ухватил, куда ветер дует, и говорит задумчиво: «Почему бы тебе, Гена, и в самом деле не помочь товарищу?» Почему именно я, говорю, если уж выбирать, можно найти более достойных, с ярко выраженными способностями, словом, всячески отговариваюсь, пока наконец Захар не обижается: я, говорит, самое заветное вам изложил, как друзьям-товарищам, а вы оскорбляете меня; ты, говорит, Гена, волочишься за кем попало, бабам от тебя проходу нет, а тут высказываешь обидное для моей жены как женщины сопротивление. Всерьез расстраивается человек, и без того нелегко, я понимаю, но верите ли, ничего с собой поделать не могу. Знаю я его жену Агнессу, дивная фигура; если бы обмануть надо было Захара, я бы к ней со всей охотой, а так, с его согласия, весь вкус пропадет, я даже уверен, что не получится у меня, оскандалюсь. Но ему говорю, что у меня по наследственной линии тоже не все в порядке, поскольку бабушка попала в психбольницу. Это ерундовина, возражает альбинос, вероятность ничтожная, кроме того, у тебя же двое детей, абсолютно здоровые ребята. Тогда я говорю, что есть другая, более серьезная причина, что, если честно, то я боюсь, потому что Агнесса мне давно нравится, я могу к ней привязаться, и она ко мне, такие случаи бывали с женщинами, с которыми я имел дело. Прилеплялись – вплоть до взаимности. Это, вижу, подействовало на Захара.

Упал он духом. Эх, говорит наш альбинос Славик, был бы тут Серафим, все мигом бы сошлось. Имелся у него такой кореш, он сейчас в Израиль уехал. Мужик с гарантией, шуровал как раз среди бездетных баб. Ставил перед ними вопрос напрямую: если хочешь иметь ребенка – пользуйся, от меня наверняка понесешь. Мои живчики, ребята с повышенной проходимостью, через все лабиринты проникнут. Конечно, когда физиология имеет полный захлоп, эксперимент может сорваться. Ну, в крайнем случае, не такая уж катастрофа, ограничиться придется удовольствием. Это он гарантировал. Обычно, говорит, самые безнадежные от меня беременели. Делаю это я безвозмездно, исключительно в порядке гуманитарной помощи. Представляете, как себя подавал. И что вы думаете, большинство соглашалось, приходили к нему, подолгу его посещали. Каков был его КПД, альбинос не знал, сам же Серафим настаивал на рекордном попадании. Теперь он с успехом сеет свои семена и на земле обетованной.

Да, говорит Захар, это было бы мне как раз. Да, говорю я, лучше иметь дело с людьми посторонними, без служебных отношений, и вспоминаю тут Толю Миронова, дружка армейского. Спортсмен. Изобретатель. Имеет авторские свидетельства и троих детей. Парень мировой, древнегреческого сложения. Захар заинтересовался. Но тут наш альбинос: «А что как твоя жена заинтересуется этим изобретателем, у которого лучше данные, чем у Гены, так, что ее не оторвать будет?» Спрашивают – могу ли я поручиться? Ну, а как я могу ручаться? Зачем мне ручаться, мало ли что. Тогда, продолжает альбинос, у меня есть идея. А именно: дать ему деньги за это дело, с распиской, чтобы в случае чего Агнессе предъявить, на баб такая корысть действует оскорбительно. И гасит непредвиденные чувства. Короче говоря, так и было решено. Самое удивительное, что мой изобретатель оказался человеком жадным до денег, он согласился за 350 рублей, приличная по тем временам сумма, объяснял, что не может без цветов, духов и прочих подарков. Нужна для него какая-то поэзия, в кино хотя бы сходить.

Захар уезжает на это время, то есть на три недели, в дом отдыха, предварительно познакомив их. В последнюю минуту он дрогнул и не решился намекнуть жене, как было договорено. Про полную свободу поведения. Мой изобретатель закапризничал, заявил, что он соглашался на содействие, а тут надо склонять к измене. Это уже за пределами сердца, говорит, чистая аморалка и требует добавочного расхода нервной энергии и принципов. Пришлось добавить ему еще сотню.

Порядок событий мне неизвестен, но, судя по тому, как Агнесса встретила своего мужа, как была смущена и ласкова сверх обычного, Захар решил, что все в порядке. То есть, с одной стороны, он пришел на работу расстроенный – все же жена не устояла, с другой стороны – полный надежд. Прошел месяц, другой – никаких подтверждений не поступило. Захар ничего не понимал, вызвали мы этого изобретателя, меня тоже привлекли как рекомендателя, спрашиваем его – было? Говорит – было! И неоднократно в своей добросовестности клянется… Доказательства сообщает: совершенно интимные приметы.

Поскольку я себя чувствую ответственным лицом, решаю сам, один на один, поговорить с мужиком, потому что история эта чем-то мне не нравится. Прихожу к нему вечером, дома его нет, задержался на работе. Сижу, жду, болтаю с его супругой. А надо сказать, что она работала в ветеринарной лечебнице и, следовательно, причастна к этой проблеме. Рассказываю ей нашу историю, разумеется, в алгебраическом виде, мол икс да игрек, у игрека не получается, привлекают на помощь зета…

Выслушала она мои уравнения, говорит: так не бывает, вчера легли – сегодня роды, капризы природы, есть и другая параллель: откуда, мол, известно про этого зета, под зетом могут быть величины с разными знаками. С какими разными знаками, возражаю я, если у него есть потомство. На это она отвечает: самодовольные люди мужчины, при чем тут муж? Чтобы ребенка родить, жена нужна, и странно, не по тексту, усмехается. Тут меня осенило.

– Из-за тебя, – говорю, – я свою репутацию испортил. Ах ты, иллюзионистка, ну да ладно.

Она аж задохнулась: с чего ты взял, да как смеешь, аж искры полетели от нее. Я смотрю – хорошо играет, но переигрывает, самую малость пережимает, и не та сцена получается. Ну, что же, говорю, это легко проверить, для медицины не вопрос, ты не беспокойся, я твоего отведу к специалистам за его же деньги.

Головка у нее быстро смекнула – хорошо, говорит, это не твоего ума дело, а дело нашей семейной чести, я все улажу.

Договорилась со мной нормально, по-деловому, сама насчет денег предложила вернуть через меня, но я это отклонил, достаточно, что она Агнессе поможет посредством автора своих детей. Что касается Толи Миронова, то тут я промашку дал, когда хотел с нее слово взять, чтобы она его не обнаруживала. Она посмотрела на меня с жалостью, неужели я не понял, что она любила своего изобретателя так, чтобы ему и в голову не пришло усомниться в своих достоинствах.

Короче говоря, у Захара спустя положенное время плюс еще примерно неделя, это бывает по капризам природы, появилась двойня, что мы отпраздновали дважды, и, между прочим, изобретатель потребовал, чтобы ему тоже поставили.

Запоздалые мысли

Мы жертвовали всем и ничего не просили взамен. Мы повторили трагедию потерянного поколения Первой мировой войны в куда худшем варианте. Те из нас, кому довелось еще пожить после войны, ее солдаты, у тех отняли последнее, что у них оставалось, – гордость победителей, поколения, уничтожившего фашизм, сознание освободителей Европы от нацизма. Победители не получили ничего, – сказал мне средних лет депутат член КПСС. Что вы нам завоевали: торжество сталинской политики? Оправдание репрессий? Вы сделали еще прочнее власть коммунистической номенклатуры. Победа! Ха, может, мы жили б куда лучше, если бы не ваша победа, жили бы, как немцы и японцы.

Вскоре после войны участники войны стеснялись надевать ордена.

Мое поколение это не возрастной слой. Среди моих одногодков обнаружились и другие, те, кто постарался остаться в тылу. Любыми способами уклониться от фронта. Придя в Союз писателей, я увидел там эти два течения явственными. Одним из вожаков реакционных писателей был Сергей Воронин, который уклонился от фронта, перетерпел уголовное наказание. За четыре года войны те, кто отсиделся в тылу, приобрели и должности, и наглость, и умение ужиться с властями. Тот же Воронин не стеснялся громить с трибуны писателей-фронтовиков, изображая борца за русский народ, подсчитывать, сколько в Союзе писателей евреев. Много лет он рвался к должности первого секретаря Ленинградского союза, уверенный в своем предназначении руководить этими глупыми мечтателями. У людей воронинской масти я всегда чувствовал тайное презрение к тем, кто принимал социализм, коммунизм и прочие лозунги всерьез. Характерно, что именно этих людей назначали на должности крупных руководителей. Среди членов Политбюро почти никто (кроме Брежнева) не воевал, так или иначе они уклонились от фронта. Гришин, Кириленко, Шелест, Подгорный, Рашидов… – уже не помню всех фамилий, но помню, что в биографиях у них у всех присутствуют формулы мнимого участия: «…во время Великой Отечественной войны возглавил коллектив железнодорожного депо…»

Со временем у них у всех появились ордена и медали, не совсем боевые, но кто разберет в многоярусных цветастых планках.

Моих комбатов, и одного, и другого, – полковников Литвинова и Коминарова не звали на торжественные заседания, не приглашали в президиумы, их не просили выступать. Все это за них проделывали другие, те, кто не стрелял.

Экземпляр типичной вражды к фронтовикам я встретил еще в Ленэнерго, был там такой молодой, с русой челочкой, тощий, кошачий, всю блокаду пользовался броней энергетика, его неприязнь я ощутил явственно во всяких мелких пакостях, что он чинил мне, работая в техотделе. Однажды, когда его старание приписать нам аварию и лишить премии заставило меня учинить скандал, он сказал громко, посреди общей комнаты: «Те, кто храбро воевал, не вернулись с войны». Я дал ему пощечину. Разбирали дело на парткоме всей кабельной сети. Голоса разделились. Часть членов парткома поддержала К. «Слишком много о себе думают фронтовики, пора их осадить!» Решения не принимали. Любопытно, что тогда уже, это было в 1953 году, вылезло впервые для меня чувство, которое я не понял, и только теперь, вглядываясь в него, можно обнаружить в нем разочарование.

* * *

Я считаю свою литературную судьбу счастливой. У меня нет претензий к своей Фортуне. Я писал то, что хотел, как хотел.

С годами, однако, все чаще в безостановочной работе слышалось дребезжание, неизвестно откуда он шел, этот неположенный звук. Впервые это выявилось, когда я захотел писать о войне. Память отказала. Первые недели войны еще как-то сохранились, но затем октябрь, ноябрь – пусто, все выпало. Остался общий рисунок – окопы, стрельба. Потом отдельный артпульбат. Декабрь, январь, февраль, да почти весь 1942 год на передовой: клочки, кусочки быта, конец одной атаки, большая жестяная банка сгущенного молока, я иду с ней по полю, в меня стреляют, попали в банку, я заткнул дыру пальцем и иду. И далее такая же мелочовка: с кем жил в землянке, что за бои были у Пулкова, потом под Александровкой. Провал. И так провал за провалом следовали до конца войны.

Вкуса баланды, что доставлял старшина нам в окоп, – не помню. Что-то мы сами варили. Где добывали дрова? Как топили свои печки в землянках, ночью, что ли, днем-то ведь по дыму немцы могли бы бить из минометов?… Время поглощало мою войну, ее плоть, ее быт, то, что должно было остаться со мною до конца. Меня обидели, я остался ни с чем. Где-то там, в глубинах памяти сохранилось что-то… надо было как-то извлечь. Но как? Если б я вел дневники.

Первая часть «Блокадной книги» – рассказы блокадников, мы записывали их спустя тридцать лет после блокады. Приходилось удалять то, что набралось туда из кинофильмов, телепередач, а память присвоила, украшая собственную жизнь. Вторая часть составлена из дневников тех лет. В них драгоценные мелочи жизни, которых никакая память не удержит, самое же важное, самая летучая фракция – чувства и переживания того времени. Этого не помнит никто, им, блокадникам, казалось, что они остались в городе случайно, не сумели выбраться вовремя, по дневникам же видно, что он, она не желали уезжать из города, считали позорным – бежать.

Теперь они ругают начальство за то, что не подготовили город к блокаде, не запаслись продуктами, дневник же уличает их самих: могла запастись сахаром, а отдала его сестре, которая уезжала на Урал, отдала, потому что не представляла, что Ленинград можно окружить. Только в дневниках закреплена степень наивности, сила веры в нашу мощь, в социализм. Дневники писали не из литературной потребности, а скорее от сознания историчности происходящего. Те, кто избегает самоцензуры, выигрывают. Кто может знать, какие очевидности станут неведомыми. Что рукописное объявление, приклеенное на стену: «Отвожу покойников на кладбище за 500 грамм хлеба» – окажется бесценным документом эпохи. Достаточно было бы списать подобные тексты, расклеенные на всех рынках. Записать цены на том же рынке, перечень того, что продавалось – галеты, жмых, дуранда, валенки, обручальное кольцо, дрова из паркета. Аккуратная летопись, хронология, которую вел архивист Г. Князев изо дня в день, дала неоценимый материал для второй части «Блокадной книги».

Вести аккуратный дневник, все остальное – романы, рассказы, повести – постольку поскольку. Ценность дневника с годами возрастает, ценность нашей прозы падает. Это нутром учуяли такие писатели, как Корней Чуковский, Евгений Шварц, Ольга Берггольц. Тридцатые годы, сороковые и следующие уходили бесследно. Вести записи было опасно, ежедневные – еще опаснее, хочешь не хочешь, у самых осторожных прорывались чувства недопустимые. Перечень друзей и знакомых, сведения о встречах с ними могли стать смертельными уликами. К. И. Чуковский, лукавый, осторожный византиец, имел мужество всю жизнь тщательно заносить на бумагу то, что видел, слышал. Считалось, что в последние годы Ольга Берггольц пила и ничего не писала, а она, оказывается, аккуратно вела дневник. С 1935 года вела, не прерывала до самой смерти. И в страшные годы репрессий продолжала вести.

И Евгений Шварц вел дневник… Настоящие писатели не могут не писать.

* * *

Не знаю, сколько бы еще созревало мое решение уйти из Ленэнерго, но тут произошло ЧП, тяжелейшее. Один монтер нашего района при ремонте трансформаторной подстанции схватился за шины, они были под напряжением – шесть тысяч вольт – и сжег руки. Обе руки сгорели. Каким-то чудом сам остался жив. Как всегда в таких случаях, совпало несколько причин – плохое освещение, не повесили плакат «Не включать!», заземление оборвалось, главное же, как выяснилось, был он выпивши. Это надо было скрыть, иначе бы ему не дали пенсии. Без обеих рук и без пенсии была бы ему полная хана, а у него семья. Решили – примем вину на себя, небрежность, выгородим мужика. Руки были ампутированы, страшно было смотреть. Был суд. Эксперты выяснить должны были, кто виноват. Не повесили плакат? Кто не повесил? Заземление не проверили? Кто не проверил?

Интересно устроена наша память. Я начисто забыл его имя, всех помню, а его нет, и судебные подробности забыл, и его лицо, искаженное ужасом, когда в палате он поднял вверх свои культи. Не хотел его помнить, изгнал, забыть, забыть. И так прочно забыл, что с великим трудом заставил себя вернуться в те дни. Тщательно стер все обстоятельства, получилось просто – я захотел уйти из района. Чтобы заняться наукой. Уйти подальше. Чтобы ничего не напоминало его, не знать о его судьбе. Вину свою нам удалось отстоять, отсудить. Странный это был суд. Не хотели признавать нашу вину, хотели все взвалить на него. Адвокат Ленэнерго ловко выгораживал наш район, а район каялся, подставлялся.

* * *

«Медный всадник – революционный памятник монарху-революционеру», – писал Александр Бенуа.

А его хотели снести. Очередной секретарь обкома.

А. Бенуа дивно писал про Санкт-Петербург. Например: «Фонтанка и Мойка – две скромные фрейлины Невы».

* * *

Наследство, оно вернуло прежний конфликт. Завещание – кому что, почему, тяжба, споры, раздоры. Отцы нахапали, наворовали, награбили. Выстроили дачи, виллы, а еще машины, бриллианты, картины, квартиры. Жена вторая, третья, семья непрочная. Дети привыкли, что главное – деньги. Выросли иждивенцами. Обеспечены синекурами. Отцы умерли, оставили им раздоры за наследство. Ибо все мало. Дети от разных жен, разных браков. Нет ни уважения к наследству, ни к фамильной чести, ничего такого им не оставили, только имущество, счета, о происхождении всего этого они догадываются и не хотят вспоминать. Яростно судятся – кому серебро, кому коллекции – если были собрания, допустим, картин, сервизы, все раздирают в клочья.

Впервые я столкнулся с этим, когда после смерти Анны Ахматовой начался дележ. Имущества у нее не было, был архив, вот его и рвали на части. Конечно, для продажи.

В. М. Жирмунский жаловался мне, архив ее именно в целости дорог для исследователя. Подобное происходило с наследством Геннадия Гора и других писателей.

Было бы принято составлять завещание – все же легче было бы и приличней.

* * *

На литературе лежит обязанность сотворить свой Нюрнбергский процесс над Сталиным.

Со дня XX съезда – культ разоблачили и оробели. Опять топчемся, мнемся. Начнем говорить – поперхнемся. Чего бояться? Сказать, что правил нами изувер, преступник. Его проклясть надо, прах сжечь, развеять, как это сделали с гитлеровскими палачами.

Мы будем все так же барахтаться в грязи, пока власть наша не наберется смелости осудить всю преступную сталинскую клику.

Мой друг Йозеф Швейк

В мировой литературе есть герои, которые покинули свои книги, то есть первоисточники, и поселились среди нас. Живут самостоятельно, независимо от автора и его сюжета. У них для этого есть все необходимое – характер, внешность, язык, свой образ мышления и действия. Таков Дон-Кихот, таковы Три мушкетера, таковы Гамлет, Фауст, Хлестаков, Обломов… Счастлив писатель, кому удалось создать такого героя. К ним относится и солдат Швейк, сотворенный Ярославом Гашеком.

С юности он сопровождает меня, подсаживается ко мне в трудную минуту, предлагает выпить пиво, круглая его простодушная физиономия, так точно изображенная чешским художником Ладой, сияет, переливается всеми радостями жизни. Ни минуты нельзя верить его придурковатой наивности. Он величайший мастер прикидываться простаком. Поручик Лукаш любит принимать его за идиота. Швейку это и нужно. Так он может говорить то, что хочет, посмеиваться над глупостью начальников, патриотической брехней. За этой маской он свободен и умудряется оставаться самим собой.

Гашек изобразил нам самого веселого, натурального человека в самых бесчеловечных условиях войны и абсурдного режима Австро-Венгерской монархии. Историческая реальность романа лишь усиливает его типичность. Ибо любая военщина всегда скудоумна, любая война – это грязь, абсурд, жестокость. Швейк сатирически комментирует армейские порядки, военные сводки. У него всегда находятся истории «к случаю», каждый раз он вскрывает глупость начальников, ложь патриотической фразеологии. Благодушная маска исполнителя позволяет Швейку вволю издеваться над военщиной всех рангов.

Швейк – любимый герой уже нескольких поколений читателей, его любят во всех странах, в России особенно, о чем я и свидетельствую. Он давно уже герой народный, герой нарицательный. Меня жена, когда я начинаю прикидываться, предупреждает: «Не швейкуйся!» Швейкование всем понятный тип поведения. Швейку подражают. Не припомню, какому еще герою можно так подражать, а вот Швейку можно. Разве что гоголевскому Хлестакову – вруну, хвастуну, импровизатору. Швейк мастер придуриваться. У него всегда есть история, смешная и убийственно меткая.

Швейк, написанный Гашеком в 1923 году, преданно сопровождал нас все события века. Его истории не стареют, устойчивые к пошлости, они и на Второй мировой войне были к месту, поскольку и на ней творилось то же. И поныне они хороши. Очарование Остапа Бендера почему-то потускнело, а Швейка – нисколько.

Я не склонен преувеличивать силу и роль литературы. Двадцатый век поставил рекорды человеконенавистничества. Литература старалась как могла обличать тоталитаризм, преступность. Бравый солдат Швейк немало помог нам сохранить любовь к человеку, спасительный юмор и умение сносить удары судьбы. Живучесть Швейка – это свидетельство того, что все так же процветает тупость, цинизм армейского начальства, что власть так же лжива и бестолкова, что человечество не умнеет. И что смешное есть повсюду.

Впрочем погодите, старший писарь Ванек спрашивает у Швейка, долго ли еще протянется война.

– Пятнадцать лет, – ответил Швейк. – Дело ясное. Ведь раз уж была тридцатилетняя война, теперь мы наполовину умнее, а тридцать поделить на два – пятнадцать.

Так что Швейка нельзя считать пессимистом, все же он верит в прогресс.

Швейк не меняется, поскольку, как он заметил, у него нет на это времени, да и зачем меняться, если человечество не меняется. Он неизменный комментатор наших безрассудств. Его неистощимые примеры относятся не только к военному времени. Я помню, как Хрущев на одном всесоюзном совещании изобретателей поучал директора большого уральского завода, что директор должен постоянно информировать о своих проблемах и Министерство, и ЦК партии, и профсоюзы. На это директор заметил, что тогда получится, как у солдата Швейка.

Хрущев насторожился: «А что там у вашего Швейка?»

«А то, – сказал директор, – что пока Швейк докладывал поручику Лукашу, что с чемоданами все в порядке, чемоданы сперли».

Зал хохотал. Хрущев побагровел, рассердился. Начальство не любит, когда смеются над чужими остротами. Директор наивно моргал, «швейковался».

В годы войны, на фронте никто не помогал мне так, как Йозеф Швейк, этот никогда не унывающий, все понимающий, знающий истинную цену лозунгам и приказам, требованиям полководцев, геройству, офицерским обещаниям… Смех – лучшее лекарство от иллюзий и лучшее средство человеческого общения.

Покуривая трубочку, Йозеф Швейк все с той же усмешкой смотрит на наши ослепительные надежды, устремленные к новому веку, он умеет из всего извлекать смешное, он не пессимист, он не ужасается людям и не проклинает их, он и не оптимист, он усмехается страхам и посулам, и, глядя на его идиотски-честную, благодушную физиономию, понимаешь, какая забавная, сладкая штука эта жизнь.

История предоставила коммунистам блестящую возможность строительства коммунистического общества, однако они извратили мечту Маркса-Энгельса. То, что они сделали, надолго отвратило либеральные движения европейских стран, да и не только европейских, от мечты построить справедливый социальный строй трудящихся. В сознании мирового демократического движения то, что происходило в Советском Союзе, связано с массовым террором, однопартийной системой, с ужасами ГУЛАГа, жаждой мирового господства, агрессивной политикой. Это никак не дискредитирует революцию 1917 года. Первая революция, Февральская, была задумана как освобождение России от имперской монархии, Россия должна была стать и могла стать ведущей демократической страной Европы. Поучительно было бы изучить, почему это не получилось, почему страна была ввергнута в братоубийственную бойню, где погибли миллионы лучших ее представителей.

Проблемой жизненного благополучия людей они никогда не занимались. Главным было строительство социализма. Что это такое, граждане не представляли. Светлое будущее находилось в тумане. Мы только знали, что нас ждет всеобщее счастье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю