355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » Человек не отсюда » Текст книги (страница 12)
Человек не отсюда
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:50

Текст книги "Человек не отсюда"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Подарок

Однажды Александр Гитович рассказал мне о своей дружбе с Михаилом Михайловичем Зощенко. Они хорошо дружили, с ними дружила и Анна Андреевна Ахматова. В Комарове Гитович снимал литфондовскую дачу, и Анна Андреевна была его ближайшей соседкой, ей тоже выделили старую зеленоватую дощатую дачку, которую она называла будкой. Хотя любила ее, любила комаровские места, сосняк, песок, грибной и смолистый воздух. Дачки были летние, но Гитович в тот год остался в своем домике на зиму.

Как-то я выбрался к нему, приехал поутру. Гитович еще спал, в валенках, в полушубке. В сенях стояло ведро воды, в нем лед. Мы разбили лед и на электроплитке вскипятили чай. Перед этим выпили водки. Пить с утра не хотелось, но в комнате было слишком студено, только что безветренно. Водка в железной кружке, хлеб с маслом и колбасой, почти как на фронте. Гитович воевал в Отечественную, потом был на войне в Корее, двигался с нашими войсками, такая обстановка была ему не в новинку. Он был старше меня, но выглядел и крепче и мощнее. Черная с проседью борода делала его похожим на известный портрет Хемингуэя в свитере. Эта фотография Хемингуэя висела тогда повсюду. Начинался культ Хемингуэя в России. До этого был культ Ремарка, был культ Сэлинджера. Интересная штука смена литературных культов, как они возникают и почему кончаются.

Мы выпили и заговорили об одиночестве. Гитович оставался зимовать в Комарове главным образом ради одиночества, из окружающих дачу литфондовских домиков все уехали, соседние дачи стояли заколоченные, ставни закрыты, ворота на замках, все завалено снегом.

Единственная вытоптанная тропинка вела к его домику. Кругом дома установилась добротная завидная тишина.

И одиночества, и тишины мне всегда не хватало, и то и другое я получал малыми порциями. Находил в Доме творчества, тут же, в Комарове, – все удобства, отдельная комната, а в промежутках тут же людные завтраки, обеды. И еще визитеры. А еще по соседним комнатам дробный стук пишущих машинок, на лестничных площадках дымили куряки.

У Гитовича кроме тишины было еще ощущение полной заброшенности, то, чего добивался.

Одиночество бывает и горьким, и сладким. В тот день он стал рассказывать мне про горькое одиночество Михаила Михайловича Зощенко. По его словам, Зощенко любил одиночество, хотя любил и небольшие компании, и женщин, которые его обожали. У него всегда их было много. После постановления ЦК, после всех проработок его перестали посещать, перестали приглашать, ни в библиотеки, ни в Союз писателей, многие вообще на улице переходили на другую сторону, завидев его, телефон неделями молчал. Наступало совсем иное одиночество, уже не годное для работы. Остались лишь несколько человек из его друзей, которые навещали его, и еще такие люди, как Шостакович, Корней Чуковский, не друзья, а поклонники, и главное – свободные люди.

Однажды в летний день Гитович приехал к Зощенко в Сестрорецк на его дачу.

Много позже смерти Михаила Михайловича я был там, это был маленький скромный домик. Его вдова сделала из двух комнатенок и веранды музей, на стендах были фотографии, листы рукописей, книги и кое-что из личных вещей мужа. Главное, была обстановка почти спартанская – кабинетик, комнатки, железная кровать, маленький письменный стол. Музейчик мне нравился тем, что он сохранял подлинность жизни Зощенко, обычно она исчезает стараниями музейщиков. Они стараются ее украсить, благоустроить, сделать то, что не получалось у покойного, хотя бы косметический ремонт, хотя бы реставрировать кресла. Но этот музей был частным, беззаконным. Сюда приходили экскурсии из домов отдыха, из Сестрорецкого Курорта. Власти делали вид, что знать не знают.

Судьба последних лет Михаила Зощенко никак не была отображена в экспонатах, не было тех безобразий, проработок, ничего про доклад Жданова, про дружную ругань в печати; было совсем другое – как он когда-то счастливо жил и работал здесь, были независимость и достоинство великого писателя, которые уберегались за дощатыми стенками этого домика. Его вдова Вера Владимировна рассказывала мне то, что она рассказывала всем посетителям, – как он здесь жил, о его популярности, о той любви, которой он был окружен читателями, а читателями его была вся страна. По своей известности он, пожалуй, не знал себе равных, его жанр был редким в русской литературе. Юмор всегда дефицит, а в России тем более.

Сейчас снесли этот музей и от того домика ничего не осталось.

Итак, Александр Гитович как-то летом приехал сюда к Михаилу Михайловичу. Он рассказывал:

«Вхожу я через садик и вижу, представь себе – сидит на веранде Михаил Михайлович, ничего не делает, ни газет не читает, ничего, просто так сидит за столом, смотрит на растительность. На столе ничего, кругом никого, плотная тоска окружает его. Он мне обрадовался, скупо, настороженно, боялся, видно, не привез ли я дурных новостей. Жизнь тогда все время подкидывала неприятности. Я начинаю говорить ему – ничего, мол, Михаил Михайлович, все пройдет, пройдет и это, и наступит на нашей улице праздник. Ну, словом, сыплю обычную оптимистику тех лет, давайте, говорю, лучше помечтаем, как это будет, давайте не будем удерживать полеты своей фантазии, пусть она совершает любые виражи. И представьте себе, удалось мне чем-то зацепить его так, что Михаил Михайлович игру мою принял. Принял он ее без всякой улыбки, с той милой меланхоличностью, с какой он обычно читал свои рассказы. „Если говорить про будущее, совсем фантастическое будущее, я вижу, как я въезжаю к вам на белом коне, в буденовке, помните, был такой шлем с шишкой на голове. Въезжаю в ваш садик, соскакиваю, снимаю с седла мешок, мешок большой, поднимаюсь с ним к вам, звеня шпорами, кладу мешок на стол и говорю: „Вот вам, Михаил Михайлович, можете развязать“. Вы развязываете мешок, и, боже мой, оттуда выкатывается голова Плоткина. Вы спрашиваете: „Санечка, это ваших рук дело?“ А я говорю: „Да, это мой подарок““».

Гитович вспоминал с удовольствием. Я смеялся, наверняка и Зощенко смеялся. Сталина уже не было, Жданова уже не было, но еще жили кочетовы, и жили прежние страхи, они неохотно дряхлели. Неизрасходованная жажда возмездия копилась. Ожесточение тех лет… А ведь ничто не исчезает бесследно.

Я мало знал Плоткина, так же, как и прочих злодеев трагической кампании по травле Зощенко в 40–50-х годах. Я узнал их в основном, когда бури улеглись. Прошлая их жизнь была от меня скрыта.

В те годы Плоткин беспощадно рубил в своих статьях и Зощенко, и Ахматову. Газетные обличения означали тогда гражданскую казнь. Каждая статья, каждое выступление прибавляли клеветы и тяжести наказания – «Не печатать! Не допускать ни к какой работе! Ни на радио, ни в издательства! Погибайте, никакого вам снисхождения».

Среди проработчиков Плоткин занимал видное место. Все это происходило до моего появления в Союзе писателей, при мне он уже выглядел вполне приличным благоустроенным профессором, но репутация его, репутация приспособленца, оставалась пожизненным клеймом. И только спустя много времени для меня прояснилось происхождение этого характера, типичная судьба той эпохи.

Про первую часть его жизни. В 1937 году, когда разгорелся в стране Большой Террор, он работал в Воронеже референтом у секретаря обкома, был такой Верейкис, личность известная в советской России, можно сказать, шишка. И, разумеется, Верейкис одним из первых угодил во «враги народа». Его расстреляли. Ночью Плоткин с женой бежали из Воронежа. Куда? – в Белоруссию, а дальше – из одного города в другой, только так можно было спастись. В те годы чекисты не ловили, а, получив разверстку, хватали первых попавшихся.

В 60-е годы передо мой предстал продукт уже законченный, изделие малоизвестного мне механизма той подлой жизни: человек, сломанный страхом, сломанный непоправимо.

Было жалко его, жалко было их всех, которые спасались, всячески приспосабливаясь. У поколения Гитовича была злоба и презрение, у моего поколения уже появилась жалость, даже сочувствие.

* * *

Никогда не мог понять, за что Москва заслужила звание – Город-герой. Всем известно, что 16 октября 1941 года, когда немцы вплотную подошли к городу, заняли Можайск, в Москве началась паника. Первыми бежало начальство, большое и малое. Из райсоветов, из горсовета, а потом и из Кремля. Шли потоки машин. Легковые, полуторки, груженные домашними вещами, коврами и людьми. Дети, родные двигались потоками из города. Покидали заводы, фабрики. Прежде всего покидало начальство, те, у кого были машины. Повсюду жгли архивы. Списки, документы в райкомах. Архивы судебные, военные. По всему городу в воздухе летала черная копоть. Куда подевалось правительство? Где находится Сталин? Никто толком не знал. Чудовищные слухи подгоняли людей, гнали их из Москвы. Алексей Николаевич Косыгин один из немногих, а может быть, один-единственный из руководителей оставался в Кремле. Он рассказывал мне, как во всех кабинетах беспрерывно звонили телефоны. Он бегал из одного кабинета в другой, хватал трубку, заверял звонивших, что все в порядке, правительство на месте. Начались грабежи магазинов. Куда-то подевалась милиция. Я сравниваю Москву с Ленинградом в тот же самый сорок первый год, в те же самые месяцы. У ленинградцев еще оставалось какое-то время, недели две, когда они тоже могли бежать. Можно еще было покинуть город. Через Пушкин, через Александровку, по шоссе в направлении к Бологому, да мало ли – еще пути были свободны. Не покидали. Теперь считается, что зря не покидали. Не было ни эвакуации, ни бегства. Наоборот, считалось, что остаемся, будем защищаться, что город нельзя оставить немцам. Это была пусть плакатная психология, пусть неразумная, стратегически не оправданная, но героическая – это несомненно. Москва была скорее героем бегства. Героем был Сталинград. Героически вел себя и Севастополь. Геройской можно считать оборону, в которой участвует не только армия, но и население не желает оставлять город немцам. В Москве трусость чиновников заражала горожан. Паника быстро распространялась. Столица повела себя неприлично. Но может быть, естественно для переполняющих ее чиновников, всех этих ответственных, благополучных, откормленных защитников не России, а строя. Виновата, конечно, и власть, она не заботилась о том, чтобы организовать эвакуацию. Своевременно, безболезненно.

Пятнадцатый

То, что у него произошло с Агнессой, вдруг как-то связалось с одним забытым солнечным днем в Японии, в Киото, он вдруг всплыл, этот солнечный день, в Саду камней. Арена, усыпанная белым песком, и на ней в беспорядке торчат камни; необработанные, диковатые, непонятная картина, окруженная скамейками, как в театре. За годы эта картина расплылась, лишилась подробностей, что-то к ней прилепилось, наверно, присочиненное.

Этот Сад камней – самый знаменитый сад в Японии, так ему объясняла переводчица. Камни, вросшие в белый песок, ни одного дерева, ни одной травинки. Вряд ли бы я сам мог понять, в чем смысл этого зрелища. Сюда приезжают туристы со всех стран, приходят японцы – зачем? Оказывается, это наглядное зрелище, где проявляется мощь учения дзен, нет ни одного сада, по поводу которого строилось бы столько догадок. «Кто его создал?», «Как его создали?»

Камней всего пятнадцать. Он немедленно сосчитал – их было четырнадцать. Они были расположены как попало. А оказалось, что не как попало, оказалось, что их не четырнадцать, а все-таки пятнадцать, так утверждала переводчица. Она была японка, и улыбка у нее была крошечная, еле заметная, она улыбалась не надо мной, а над тем, что я не понимал, а она знала. Этот храм возник из междоусобицы XV века. Здесь был храм, он сгорел, его отстроили заново, видимо, в конце 90-х годов XV века. Храм хранит для японцев воспоминания о закованных в броню солдатах, обрызганных кровью, это они, как ни удивительно, устроили этот сад.

Казалось бы, все должно быть поглощено войной, ан нет, строили сад, золотой павильон…

Сад тогда был другим. Росла трава и деревья. Потом они решительно отказались от всего, что меняло свой облик.

Сад приобрел беспредельность вечной жизни. Дух «бисара» развился, совершенствовался, чтобы выразить дух «дзен». Абсолют почти по Гегелю, не связанный с пространством и временем, потому что и они имеют границы.

Я не представлял себе, что все это можно описать на бумаге, очарование этого места и каждой вещи. Всего лишь пятнадцать камней, а видно всего четырнадцать, с какой бы точки ни смотрел, всегда четырнадцать, всегда не видно пятнадцатого. Наверно, жаждали они показать устойчивость, живя в этом изменчивом мире среди войн и катастроф. Этот сад не меняет свой облик; как живая природа, он рождает ощущение покоя, той вечности, которой люди жаждут. Создатели сада исключили и воду, и деревья, только в камнях они видят облик вечности, которая умиротворяет их сердца. Среду раздоров. И в то же время этот сад выражает души, жаждущие новизны и перемен. Я обходил сад по кругу и ниоткуда не увидел пятнадцать камней, всюду было четырнадцать, а тот, пятнадцатый, между тем присутствовал где-то, заслоненный, невидный и невидимый, прятался в тени других. И сколько бы ни ходил, ни искал, всегда было четырнадцать. С любой точки зрения, несмотря на то что расположение камней менялось, т. е. они-то были неподвижны, виделись они каждый раз по-другому, и человеческое «я» должно было меняться, ибо изменялась вот эта взаимосвязь между камнями, но они оставались на своих местах.

И вот теперь, спустя годы, ему вспомнился этот сад как модель его собственной жизни. Этот сад опрокидывал самоуверенность его знаний. Он вспоминал и вспоминал, сколько заключалось в этих камнях, раскиданных по белому песку, они теперь, спустя годы, открывали все новые смыслы. Многое забылось из того зрелища, из объяснения переводчицы, но теперь вспомнилось, когда он расстался с Агнессой и не мог понять, почему они расстались. Он знал ее, знал себя, но что-то он не знал, наверно, в ней этот пятнадцатый камень всегда был невидим.

Он понимал, что любой человек это тайна. И Агнесса была тайной. И непонятно было, почему у них все кончилось. Он думал, что все можно предвидеть, все можно сосчитать, все молекулы, острова, реки… Ничего подобного. Оказывается, был пятнадцатый камень, какой-то другой, чем четырнадцать, какой-то неизвестный остров в море, она его видела, может быть, а он его не видел.

Культ

– Ты, милая, осуждаешь культ денег. Я тоже. От него много бед пришло. Культ денег противопоказан культуре, интеллигентности, скромности. Но иногда мне думается, может, этот культ неизбежен, слишком долго мы жили в бедности, теперь уже трудно представить, в какой бедности, тебе не вообразить. Это была городская бедность, бедность служащих, рабочих, бедность нашей интеллигенции. Как мы одевались? Перешивали старую одежку. Лицевали родительские пальто. Мои носки мать штопала. Ботинки чинили. Представляешь, шариковые ручки перезаряжали. Были такие специальные пункты. Отец мой носил рубашки со съемными воротничками. Так рубашка дольше сохранялась. Мать сама делала горчицу, натирала хрен – так дешевле.

Сейчас культ денег, а тогда, в 30-е годы, был культ дешевки. Технология бедности проникла глубоко. Сухие дрова для печки были дороги, дешевле были сыроватые, сушили их у себя в комнатах. Ходили в ботах, носили башлыки. Галстуки изнашивали до дыр. Карандаши использовали до огрызка. Можно перечислять без конца. Сейчас выглядит унизительно – бедность всего нашего быта. К примеру – еда, каши, дешевые – перловка, манка. Макароны. Вываривали кости. Покупали субпродукты. Конфеты моего детства большей частью леденцы, ириски, маковки. Зато были кое-какие преимущества – еще натуральное, в нашей жизни не участвовала химия, не знали, что такое фальсификация.

В Летнем саду по воскресеньям играл духовой оркестр.

В городе было много лошадей, они возили, на них ездили. Были извозчики. Были ломовики, ныне это грузовики, грузовые автомобили.

Мусор был другой, совсем другой, не такой бумажный, как ныне, вся бумага использовалась: растопка для печек, туалет, оборотная сторона для записок. Писали чернилами, лиловыми и красными химическими карандашами, не знаю, как объяснить, что это такое, зато помню лиловые языки в школе, им слюнили эти химические карандаши.

На рынке можно было купить живую куру, неощипанных куропаток, тетерок, рябчиков. Почему-то помнятся – шкуры медвежьи, бурые.

Зимой по городу ходили в валенках и в бурках: валенки, подшитые кожей, с каблуками.

Вместе с предметами исчезли и их названия, целый словарь исчез: шифоньер, гамаши, керосинка, завалинка, чернильница, конторка, портупея, авоська, ледник, серсо…

Это вещи, а были еще понятия, они тоже исчезли – учтивость, кавалер, утварь, ухват… – их сотни, уходящих в небытие, тех, что составляли мир наших дедов, прадедов и родителей: компромат, местком, мещанство, проработка, подписка на заем, продовольственная карточка, панталоны…

* * *

В некоторых людях я чувствую Божий замысел. В них сохраняется нечто от Адама, таков был Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Такова была моя Римма. Много этого в моей дочери Марине. Хочется любоваться такими людьми, осознать красоту сотворенного. Замысел, о котором я говорю, всегда замечательный: воплощение радости, добра и благодарности к природе. Благодарность эта с возрастом тускнеет, исчезает, сменяясь жалобами и просьбами. Меньше стало того человека, которого замыслил Господь. С самого начала он, наверное, увидел неполноту созданного мира. Чего-то не хватало в нем. Были птицы, рощи, реки, всякая живность, кому-то следовало любоваться этим, осознать красоту сотворенного. И был создан человек. Но ему все было мало.

Все же иногда появляются его потомки, то совершенное, что было задумано.

После войны на Карельском перешейке, под Питером, грибов было уйма. Мы собирали полные корзины белых, красных, рыжиков и почему-то больше всего маслят. За час-полтора – и больше класть некуда. Озера кишели рыбой. Ягод было полно: морошка, клюква, малина. На покинутых финских фермах кусты отборной смороды, много клубники. Несколько лет еще цвели среди развалин беспризорные цветочные клумбы. За порушенными заборчиками вовсю буйствовали сады. В сентябре глухой стук от падающих яблок, груш слышался по всему перешейку. В Комарове долго сохранялись семейства белок, дятлов, соек, мелькали лисы, зайцы, были даже рыси – природа наверстывала, годы войны были для нее отдыхом. Нас поубавилось, стало мало, зато птиц, зверья прибыло, леса наполнились звуками, нигде ни до этого, ни после я не слыхал такого множества птичьих песен.

* * *

Во время Великой Отечественной войны наши чекисты выявляли немецких шпионов по паспортам. Сам паспорт изготовлен безукоризненно, тем не менее в нем пропадала одна маленькая деталь, которая его выдавала. Скрепки паспорта немцы изготавливали из нержавейки. Наши скрепки были из обычной железной проволоки, которая оставляла ржавые пятна. На этом шпионы и попадались. Вообще же, смершевцы, а потом и чекисты (в отставке) рассказывали мне, что шпионов вылавливали очень редко, не потому что не умели, а потому что их было мало, да немцам и не очень требовалось. Нужные сведения они получали от перебежчиков, да и при наступлении им не очень нужны были сведения о численности, о вооружении, о командирах, все это доставалось им в первые год-два войны задешево.

Примерно то же самое можно продолжить и на мирное время, и на тыловые действия наших чекистов. Нигде не публикуется, сколько во время советской жизни было выловлено вредителей, шпионов и прочих врагов народа, я имею в виду действительных агентов и шпионов, а не тех, впоследствии оправданных, безвинных.

На самом деле и ЧК, и ОГПУ, и НКВД, вплоть до нынешних органов безопасности, мало оправдали себя, они во многом работали впустую, во вред нашей стране, ее безопасности.

Мне говорили, что цифры подлинных шпионов удивительно малы по сравнению с расстрелянными и высланными. «Подлинные» исчисляются… Неизвестно. История пока умалчивает. Уничтожено же под этими названиями сотни тысяч советских людей.

Власть наша как появилась в 20-е годы, так принялась немедля расстреливать без суда и следствия.

Создавали всеобщий Страх. Репрессии были основным средством управления. Чем заставить людей, полуголодных, живущих в бараках, выполнять и перевыполнять планы сталинских пятилеток? Энтузиазм кончался быстрее всего у технической интеллигенции. Колхозы не смогли привлечь крестьянство, коллективизация не давала крестьянину никаких благ. Нужен был страх раскулачивания. Нужно было устрашать середняка. Его превращали в подкулачника.

Членов партии пугали простейшим способом – «положишь партбилет на стол!». Это означало гражданскую казнь. Исключенный из партии был хуже беспартийного. Он навсегда становился политически неблагонадежным.

Партию увеличивали, довели ее до 20 миллионов. Послушных, связанных воедино не идеей, а угрозой.

Наши правители все время увеличивали собственную охрану. Они боялись за себя, а не за страну. Они жили среди заговоров. На их власть покушались прежде всего их соратники.

* * *

«Он все разит, потому что всего боится».

Так писали про византийского императора Маврикия. Все властолюбцы следуют этому же правилу.

Ротшильды
(Мелкие игры крупной буржуазии)

Музей назывался «Искусство этикетки».

Музей устроили Ротшильды, это были этикетки для вина.

Уже с 1945 года художники соревновались в рисунках для бутылочных этикеток. В музее были выставлены этикетки начиная с таких художников, как Пикассо и Шагал, вплоть до этикеток 1982 года, исполненных Базелицем. Экспонаты представляли собой этикетки плюс фотографии художников, собирает эту коллекцию семья Ротшильдов. Устроен был целый праздник, я был в Берлине, и меня пригласили. Мадам Ротшильд, ее сын, дочь – все они прибыли на церемонию. Каким образом был выбор художника Базелица, не знаю, его этикетка: два барашка вверх ногами. Красный и зеленый. Компания художников включала немало знаменитостей – там и Жан Кокто, и Брак. Особенность нынешнего события состояла в том, что впервые участвовал немецкий художник. После нацизма дом Ротшильдов перестал иметь дело с Германией.

Ныне, в воссоединенную Германию он вернулся. Два барашка – две соединенные Германии.

Мужчины прибыли в черных костюмах, парадные туфли, сорочки; дамы – в модных коротеньких платьицах, оголенные независимо от возраста и телес, сверкали драгоценности, были замысловатые прически. Меня все время знакомили: мадам Ротшильд, принц Гогенцоллерн, госсекретарь, министр, а вот еще один министр, виноторговец, промышленник.

Речи длинные, о значительности события, вроде бы маленького, но за ним стоит то-то и то-то.

Официанты разносят вино, шампанское и бутербродики. Все это длится часа три. Я пожимаю руку, мне пожимают руку, дают визитки, ведут к мадам Ротшильд, это приветливая, энергичная, громкоголосая толстушка с плохой фигурой. Коротенькое платьице, так что напоказ тонкие ноги, но ей наплевать, она выше своих ног и своей неприглядности. Вокруг нее суетятся фотографы, корреспонденты, наглядная разница с красавицами, ими интересуются гораздо меньше.

Поданы вереницы такси, и мы едем на обед, дается он в другом музее, где выставлены скульптуры – огромные фигуры немецких королей, курфюрстов, старинная паровая машина, громадная фигура Гете. Все это обслуживает наш банкет. Расставлены столики, играет оркестр, Гете и короли отодвинуты. За каждым столом десять гостей. Официанты в бордовых жилетах, висят занавеси алого сукна, оркестр играет что-то классическое, немцы аккуратно хлопают. Официантов в нашем зале я зачем-то считаю – 22 человека. Входят и выходят по команде. Каждый несет по две порции, окружают стол и по сигналу ставят, забирают, наливают. Обед мучительно долгий. Затем начался аукцион. Продавали бутылки вина с автографами художников. Цены 10 000, 25 000, последнюю бутылку продали за 45 000 марок. Целое состояние, считается – в порядке вещей, деньги пойдут на какой-то музей.

* * *

Немцы: кошка и собака соседа ходят гадить в садик не хозяина, а именно соседа, сосед, вместо того чтобы поговорить с хозяином, подает в суд.

Адвокат выиграл дело о том, что разведенный супруг не желает, чтобы жена его встречалась со своим любовником на их общей даче.

У нас, если поздно вечером у соседа играет слишком громко музыка, постучат ему в стенку или зайдут и попросят; здесь, в Германии, сообщают в полицию.

Неизвестно, что лучше. Во всяком случае, все по закону и без скандалов.

* * *

Классики русской литературы оставили нам поучительные вопросы: «Что делать?», «Кто виноват?», «Куда ты мчишься, гордый конь?» – это Пушкин спрашивал у Медного всадника. Спрашивали у кого? Очевидно, у нас. Лермонтов тоже признавался:

 
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!., небо ясно,
Под небом места много всем…
 

Бесценное наследство. Мы то и дело повторяем друг другу, допытываемся, ждем ответа сверху, снизу. Нет ответа.

 
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?
 

В юности меня больше всего волновало пушкинское —

 
…Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?
 
* * *

Если верить Жаку Бержье, участнику французского сопротивления, немцы в 1942 году уже имели Фау-снаряды. Французы выяснили, что центр научной разработки нового оружия находится на острове Пенемюнде. Они сообщили об этом англичанам. Однако там не поверили, что у гитлеровцев появилось новое грозное оружие. В конце 1942 года на Ленинградском фронте один пленный немец заявил, что фюрер обещал новое оружие, которое уничтожит Лондон, а затем и Москву. Слух об этом гулял по фронту, но мы считали это бахвальством Гитлера, таким же, как его план молниеносной войны с большевиками.

Союзники недооценивали атомные работы немецких физиков.

Немецкие астрологи сообщали о благоприятном расположении звезд.

Это тоже укрепляло скепсис союзного командования.

А тут еще Геббельс выступил с теорией «огромной лжи». Только большая ложь действует, только она оглушает, ее трудно уличить.

Фау-снаряды – немцы быстро увеличивали дальность их полета. Шли толки, что у немцев вот-вот появится:

– радиоактивный газ;

– атомная бомба;

– ракеты.

Так что «секретное оружие» готовилось у немцев не одно.

Самоуверенность Гитлера вызвала, укрепила недоверие и помогала секретной подготовке пусковых площадок для Фау на побережье Ла-Манша.

Группа французского сопротивления работала в полном мраке. Недоверие англичан дорого обошлось Лондону. Когда Фау стали действовать, бороться с ними было трудно. Лондон бомбили. Тысячи жителей погибали. Разрушения росли. Деза и недоверие сделали свое дело.

Мы-чание

«Мой дом – моя крепость» – хотелось бы то же самое сказать о душе: «моя душа – моя крепость». Душа, она ведь моя, это мой собственный мир, мои взгляды, мое владение, моя память. А получается, что нам легче говорить «мы» – «мы так думаем», «народ не поймет», «народу нужно…». «Мы» – нам кажется убедительней. Мы – звучит неопровержимо. Это неслучайно. Удобнее не иметь «я», оно требует собственного мнения, оно ответственно. Куда проще «мы», вот и мычимвсю жизнь. Повторяем чужое, принимаем чужое. Свое не выращиваем, не добываем. «Нас вырастила партия», она взяла на себя заботу о нашем мнении. «Наша цель», «наша идея». Не моя. Зачем мое, если можно разделять готовые установки, идеи, если можно присоединиться.

Душа существо беспартийное, она дана человеку как его собственность, которую он заполняет сам, сам растит. Она хотела бы сама голосовать, сама любить – не любить, сама поклоняться, сама каяться и страдать. Коллектив хорошо, если он не вычитает одиночества. У нас вырос тип человека, который боится одиночества. Ему все время надо быть в коллективе. Привычнее. Уверенней. 15–20 каналов телевидения могут подменить компанию. Айфон – тем более, да еще интернет. Виртуальные гости, юбилей, знакомства…

* * *

Школьница 10-го класса, она, не задумываясь, ответила, что самый большой у нас праздник это День Победы… И у нее?.. Да, и для нее тоже… Своих праздников у нее нет?.. Увы.

* * *

Как вы, господа хорошие, 18 лет терпели, не видели, что творится у вас под носом? Во времена Лужкова разрушали Москву, поставили чудовищный памятник Петру Великому, теперь его надо СРОЧНО (!) сносить. Разрушили гостиницу «Москва», «Военторг» и др. Сколько было протестов, просьб – ничего не помогало.

2011

* * *

Мы ненавидим всех этих гэбэшников, а их десятки, сотни тысяч, а они ненавидят нас, этих либералов, интеллигентов, критиканов. «Свободы хотят, обзываются, презирают нас, а на самом деле они быдло, цыкнуть на них – и все, хвост подожмут, заелозят, бандерлоги».

«Олигархов, засудив Ходорковского, удалось напугать, а этих грамотеев голоштанных еще никак».

Начальники писателей не читают, музыку не слушают, на спектакли не ходят. Зачем? Придется ведь как-то отзываться, давать оценки. Еще станут оспаривать. Нет уж, подальше от искусства, так безопаснее. Есть телевизор, картишки, газеты – достаточно. Другое дело – вручать премии, награждать режиссеров, авторов, это пожалуйста, это безопасно, аплодисменты, цветы, поцелуи.

Пепел

В пятом классе я подружился с Шуркой Бобовиковым. В классе Бобика не любили. Было в нем что-то собачье, жалкое, как у голодной дворняжки: тупой приплюснутый нос, большие уши, острые зубки. Он подлизывался к учителям, был жаден и труслив.

Однажды он увидел у меня марку, наклеенную на тетрадь. Это была траурная марка с Лениным. Бобик стал ее выпрашивать. Я послал его подальше, но он не отставал, скулил, потом догнал меня после уроков, продолжал канючить, а на следующий день, взяв с меня честное слово, признался, что собирает марки, и показал свой альбом. Альбом был тощий, но немецкий, в нем были напечатаны марки разных стран, на некоторые наклеены настоящие, цветные. Бобик – и вдруг собирает марки. Зачем ему марки? Меня рассмешило, что эта собачья шлепа называет себя коллекционером.

Я первый раз видел и альбом, и заграничные марки, больше всего мне понравились две треуголки. Красивые, на одной – пальмы, на другой – зебры. Я не знал, что бывают треугольные марки.

– Дешевка, – ухмыльнулся Бобик. – Только не лапай. Марки пальцами не берут.

– Пальцами, – передразнил я, – а чем их берут?

И он опять ухмыльнулся, уже надо мной, свысока, в руках его оказался никелированный пинцетик, ловко подцепив марку, он показал мне водяной знак, движения его стали мягкими, ловкими.

Ценными оказались какие-то невзрачные немецкие и английские марки с надпечатками. На одной был усатый мужик, кто такой? Бисмарк, пояснил Бобик и принялся показывать мне королей и королев, о которых я понятия не имел, и каких-то других знаменитостей; он красовался передо мной, наслаждался своими знаниями, тем, что мог меня учить. Его коллекция, хвалился он, насчитывала восемьсот девяносто марок. Я запомнил эту цифру, огромная цифра, которая замаячила передо мною. Я вспомнил, что у матери в шкафу лежала пачка старых писем с польскими марками. С них все началось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю