355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарльз Диккенс » Приключения Оливера Твиста. Повести и рассказы » Текст книги (страница 51)
Приключения Оливера Твиста. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:50

Текст книги "Приключения Оливера Твиста. Повести и рассказы"


Автор книги: Чарльз Диккенс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 54 страниц)

Груз «Грейт Тасмании»

[80]80
  Очерк «Груз «Грейт Тасмании» (« The Great Tasmania ' s Cargo ») вошел в цикл очерков «Путешественник не по торговым делам» (« The Uncommercial Traveller »), печатавшихся в разное время, начиная с 1860 года, в принадлежащем Диккенсу журнале «Круглый год» («А LL the Year Round »).
  Название « The Uncommercial Traveller » (буквально «Неторговый путешественник»), по свидетельству биографа Диккенса Форстера, образовано по аналогии с названием «Школы торговых путешественников» (то есть разъездных торговых агентов), которой Диккенс восхищался как образцовым учебным заведением.
  Так у Диккенса возникла мысль написать о путешествиях, главный интерес которых составляет человек во всей сложности его бытия: «Я всегда в дороге. Я езжу, фигурально выражаясь, от великой фирмы «Братство человеческих интересов»… наблюдая малое, а иной раз великое; и то, что рождает во мне интерес, надеюсь, заинтересует и других».
  «Очерки неторгового путешественника» необычайно разнообразны по жанру и по тематике. Они действительно содержат и очень малое в масштабах человеческого общества, и очень значительное.
  Порой читатель видит прежнего, неудержимо веселого, остроумного юмориста Боза, но чаще всего великий гуманист, представляющий фирму «Братство человеческих интересов», беседует с читателем о злободневных, острых социальных проблемах, подводит итоги своих жизненных наблюдений, открыто негодует и в то же время пытается подчас примирить непримиримое.
  Отдельным изданием первые семнадцать очерков, включая и «Груз «Грейт Тасмании», вышли в 1860 году; второе издание (следующие одиннадцать очерков) появилось в 1868 году, и шесть последних очерков, которые Диккенс назвал «Новые неторговые образчики», были напечатаны в 1869 году.
  На русском языке очерк «Груз «Грейт Тасмании» впервые появился в Полном собрании сочинений Диккенса, изд. Ф. Павленкова, СПб. 1897 (т. 10), в переводе 3. Н. Журавской.


[Закрыть]
Я постоянно езжу по одной железной дороге. Она ведет из Лондона к большим провиантским складам военного ведомства и расположенным там же большим казармам. Насколько я могу припомнить, мне ни разу не случалось ехать днем в поезде без того, чтобы не встретить нескольких дезертиров в наручниках.

Вполне естественно, что в армии, устроенной на таких началах, как наша английская армия, попадается немало дурных и недисциплинированных людей. Но ведь это довод в пользу, а не против того, чтобы сделать армию возможно более приемлемой для порядочных людей, которые хотели бы стать солдатами. А этих людей никак не привлекает необходимость жить в грязи, в какой не живет свинья, жить так, как не согласилось бы ни одно человеческое существо. Вот почему, когда иные из этих весьма относительных прелестей солдатской жизни стали не так давно достоянием гласности, мы, люди штатские, которые, в неведенье о происходящем, сидели себе и умилялись в душе подоходному налогу, сочли, что имеем к этому делу касательство, и даже вознамерились высказать вслух пожелание, чтобы здесь был наведен порядок, если только можно сделать подобный намек властям предержащим, не погрешив против катехизиса.

Всякое живое описание недавних боев, всякое письмо солдата к родным, опубликованное в газетах, всякая страница реляций о награждении крестом ордена Виктории [81]81
   Орден Виктории — английский военный орден, учрежденный королевой Викторией в 1856 году.


[Закрыть]
показывают, что в рядах армии, при всем, что мешает этому, столько же людей с чувством долга, сколько и среди представителей остальных профессий. Можно ли усомниться, что, исполняй все мы свой долг так же честно, как исполняет его солдат, на свете жилось бы много легче? Не спорю, нам это бывает порою трудней, чем солдату. Но давайте, по крайней мере, выполним свой долг перед ним.

Я вернулся опять в тот прекрасный богатый порт, где присматривал за Джеком-Мореходом, и как-то раз, в непогожее мартовское утро, решил подняться на холм. Моим случайным попутчиком был мой чиновный друг Панглос, и мы разговорились о том, что было целью этого моего путешествия не по торговым делам – я хотел повидать отслуживших свой срок солдат, которые вернулись недавно из Индии. Среди них были солдаты Хэвлока, [82]82
  …солдаты Хэвлока… – Хэвлок– английский генерал (1797–1857), участвовал в осуществлении колонизаторских планов Англии в Индии и Малой Азии. Его идеалом был солдат, воспитанный в строго пуританском Духе.


[Закрыть]
люди, участвовавшие во многих жарких боях великой индийской кампании, и мне любопытно было посмотреть на этих солдат после того, как они ушли из армии.

– Мой интерес отнюдь не уменьшился, – сказал я своему чиновному другу Панглосу, [83]83
   …мой чиновный друг Панглос… – Панглос – учитель юноши Кандида в повести Вольтера «Кандид». Он проповедует теорию оптимизма: все к лучшему в этом лучшем из миров.


[Закрыть]
– из-за того, что эти солдаты добивались отставки, а их долгое время не отпускали.

Нельзя было усомниться в их верности долгу и храбрости, но когда обстоятельства переменились, они решили, что их договор потерял силу, и сочли себя вправе требовать нового. В Индии наши власти упорно сопротивлялись их настояниям, но, как видно, солдаты были не так уж неправы, ибо это запутанное дело кончилось тем, что из Англии пришел приказ уволить их в отставку и отправить домой. (Это, конечно, стоило немалых денег.)

Когда солдатам удалось отстоять себя перед Департаментом Пагод того великого Министерства Околичностей, во владениях коего никогда не заходит солнце и никогда не пробивается луч разума, Департаменту Пагод, думал я, поднимаясь на холм, где случайно встретил своего чиновного друга, следовало особенно озаботиться честью нации. Он должен был даже в мелочах проявить исключительную добросовестность, если не великодушие, и тем доказать солдатам, что государственной власти чужды такие мелкие чувства, как мстительность и злопамятство. Он должен был принять все меры к тому, чтобы на пути домой сохранить их здоровье и чтобы они высадились на суше отдохнувшие от своих ратных трудов после морского путешествия, во время которого им были бы обеспечены чистый воздух, здоровая пища и хорошие лекарства. И я наперед радовался, представляя себе, какие замечательные рассказы об обхождении с ними принесут эти люди в свои города и села и насколько это будет способствовать популярности военной службы. Я почти уже начал надеяться, что на моей линии железной дороги дезертиры, которых доселе трудно было не встретить, станут мало-помалу в диковинку.

В этом приятном расположении духа вошел я в ливерпульский работный дом, ибо лавры были посажены в песчаную почву и солдаты, о которых идет речь, очутились в этом приюте славы.

Прежде чем пойти к ним в палаты, я спросил, как совершили они свой триумфальный въезд. Если не ошибаюсь, их привезли сюда под дождем на открытых телегах прямо с места высадки, а затем обитатели работного дома затащили их на своих спинах наверх. Во время этой пышной церемонии стоны и страдания несчастных были до того ужасны, что на глазах у присутствующих – как ни привычны они были к душераздирающим сценам – показались слезы. Солдаты настолько промерзли, что тех, кто в состоянии был подобраться к огню, с трудом удержали от того, чтобы они не сунули ноги прямо в пылающие уголья. Они были настолько истощены, что на них страшно было смотреть. Сто сорок человек, измученных дизентерией, почерневших от цинги, привели в чувство коньяком и уложили в постель.

Мой чиновный друг Панглос происходит по прямой линии от носившего то же имя ученого доктора, который был некогда наставником Кандида, – довольно известного юноши простодушного нрава. В частной жизни он человек достойный и добрый, не хуже многих других, но в качестве представителя власти он, по несчастью, исповедует веру своего славного предка, пытаясь по всякому случаю доказать, что мы живем в лучшем из чиновных миров.

Скажите мне, во имя человеколюбия, – промолвил я, – каким образом эти люди дошли до столь горестного состояния? Какими припасами снабжен был корабль?

У меня нет собственных сведений, но я имею все основания утверждать, что продукты были лучшие на свете, – отвечал Панглос.

Офицер медицинской службы положил перед нами пригоршню гнилых сухарей и горсть сухих бобов. Сухарь представлял собой сплошную массу червей и их экскрементов. Бобы были еще тверже, чем эта мерзость. Подобную же пригоршню бобов варили на пробу в течение шести часов, и они нисколько не стали мягче. Таков был провиант, которым кормили солдат.

Говядина… – начал я, но Панглос не дал мне кончить.

Лучшая на свете, – заявил он.

Но вот посмотрите, перед нами положили один из протоколов коронерского дознания, проведенного по случаю того, что некоторые солдаты, очутившись в подобных условиях, из неповиновения умерли. Из этого протокола явствовало, что говядина была худшая на свете.

Тогда я торжественно заявляю, что уж свинина, во всяком случае, была лучшая на свете, – сказал Панглос.

Но посмотрите, что за продукты лежат перед нами, если только они заслуживают этого названия, – сказал я. – Разве мог инспектор, честно исполняющий свои обязанности, признать эту пакость съедобной?

Их не следовало принимать, – согласился Панглос.

В таком случае тамошние власти… – начал я, но Панглос снова не дал мне кончить.

Кажется, и в самом деле иногда что-то где-то было не так, – сказал он, – но я берусь доказать, что тамошние власти лучшие на свете.

Я еще никогда не слышал, чтоб власти, чьи действия подвергнуты критике, не были бы лучшими властями на свете.

Говорят, что эти несчастные слегли от цинги, – продолжал я. – Но с тех пор как у нас во флоте стали заготовлять и выдавать матросам лимонный сок, эта болезнь не наносит опустошений и почти исчезла. На этом транспорте был лимонный сок?

Мой чиновный друг уже завел было свое: «Лучший на свете», – но, как назло, палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего следовало, что лимонный сок тоже никуда не годился. Стоит ли упоминать, что уксус никуда не годился, овощи никуда не годились, для приготовления пищи (если там вообще стоило что-либо готовить) все было приспособлено плохо, воды не хватало, а пиво было прокисшее.

В таком случае солдаты, – сказал Панглос, начиная раздражаться, – были самые плохие на свете.

В каком смысле? – поинтересовался я.

Пропойцы! – заявил Панглос.

Однако тот же неисправимый палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего явствовало, что умершие были подвергнуты вскрытию и что они, во всяком случае, никак не могли быть алкоголиками, ибо органы, на которых обнаружились бы последствия пьянства, оказались совершенно здоровыми.

Кроме того, – заявили в один голос все трое присутствовавших здесь врачей, – алкоголики, дойдя до такого состояния, не оправились бы, получив пищу и уход, как большинство этих солдат. У них организм бы не выдержал.

Ну, значит, они были расточительны и не думали о завтрашнем дне, – сказал Панглос. – Эта публика всегда такова, в девяти случаях из десяти.

Я обратился к смотрителю работного дома и спросил его, были у этих людей деньги или нет.

Деньги? – переспросил он. – У меня в несгораемом шкафу лежит фунтов четыреста их денег, еще фунтов сто у агентов, и у многих из них остались деньги в индийских банках.

«Да! – сказал я себе, когда мы поднимались наверх. – История, пожалуй, не самая лучшая на свете!»

Мы вошли в большую палату, где стояло двадцать или двадцать пять кроватей. Мы обошли одну за другой несколько подобных палат. Я не решаюсь сказать, какое ужасное зрелище явилось моим глазам, ибо отпугну читателя от этих строк и тем самым лишу себя возможности сообщить ему все, что намерен.

Эти запавшие глаза, которые обращались ко мне, когда я проходил между рядами кроватей, и – хуже того – эти потухшие невидящие взоры, неподвижно вперившиеся в белый потолок, лишенные всякого интереса к окружающему! Здесь лежит живой скелет, обтянутый тонкой нездоровой кожей, так что видна каждая косточка, и я могу двумя пальцами обхватить его руку повыше локтя. Здесь лежит человек, у которого черная цинга разъела ноги; десны исчезли, и во рту торчат длинные обнаженные зубы. Эта кровать пуста, потому что здесь побывала гангрена и пациент накануне умер. Этот больной безнадежен, он день за днем угасает, и его можно только заставить со слабым стоном повернуть на подушке несчастное, изможденное, подобное маске лицо. Ужасная худоба запавших щек, ужасный блеск провалившихся глаз, серые губы, бледные руки. Эти человеческие подобия лежат безвольно, осененные крылом смерти и освещенные торжественным сумеречным светом, как те шестьдесят, что умерли на корабле и покоятся ныне на дне морском… О Панглос, бог тебе судья!

На одной кровати лежал человек, чья жизнь, после того как ему сделали глубокие надрезы на руках и ногах, надеялись, была вне опасности. Пока я разговаривал с ним, подошла сиделка сменить припарки, необходимые после этой операции, и я почувствовал, что отвернуться, дабы спасти себя от переживаний, было бы с моей стороны нехорошо. Больной был впечатлителен и страшно истощен, но делал буквально героические усилия, чтобы ничем не выдать своих невыносимых страданий. По тому, как он содрогался всем телом, по тому, как натягивал простыню на лицо, легко было увидеть, что ему приходилось терпеть, и я сам содрогался, словно это мне было больно, но, когда ему наложили новые повязки и его бедные ноги успокоились, он извинился, хотя за все это время не проронил ни слова, и жалобно проговорил: «Видите, сэр, какой я стал слабый и чувствительный!» Ни от него, ни от других несчастных страдальцев не слышал я слова жалобы. Слов благодарности за внимание и заботу я слышал много, но жалобы – ни одной.

Даже в самом ужасном скелете можно было, я думаю, узнать солдата. Что-то от былого характера таилось в бледных тенях людей, с которыми я говорил. Одно истощенное существо, от которого, в буквальном смысле слова, остались кожа да кости, лежало распростертое ничком на кровати и было так похоже на мертвеца, что я спросил докторов, не умирает ли он. Но вот доктор сказал ему на ухо несколько добрых слов; он открыл глаза, улыбнулся, и мне вдруг показалось, что, если бы он мог, он отдал бы честь. «Мы его вызволим, с божьей помощью», – сказал доктор. «Спасибо, доктор, дай бог», – сказал пациент. «Вам сегодня много лучше, правда?» – спросил доктор. «Дай бог, сэр; мне надо хорошенько постучать по спине, сэр, ночью не сплю, дышать трудно». – «А вы знаете, он человек предусмотрительный, – сказал доктор весело. – Когда его положили на телегу, чтобы везти сюда, шел сильный дождь, и он догадался попросить, чтобы у него из кармана вынули соверен и наняли извозчика. Возможно, это спасло ему жизнь». Пациент издал какое-то дребезжащее подобие смеха и промолвил, гордый тем, что о нем рассказали: «То-то и дело, сэр, что тащить сюда умирающего на открытой телеге – нелепая затея; а вот чтоб его доконать, лучшего средства не сыщешь». Когда он произнес эти слова, можно было побиться об заклад, что перед вами солдат.

Когда я ходил от постели к постели, одно обстоятельство сильно меня озадачило. Очень важное и очень печальное обстоятельство. Я не обнаружил молодых людей, кроме одного. Он привлек мое внимание тем, что встал, натянул свои солдатские штаны и куртку, чтобы посидеть у огня, но, убедившись, что слишком для этого слаб, забрался обратно на койку и улегся поверх одеяла. В нем одном признал я молодого человека, постаревшего раньше времени от голода и болезни. Когда мы стояли у кровати солдата-ирландца, я упомянул о своем недоумении врачу. Он снял табличку с изголовья кровати ирландца и спросил, сколько, по-моему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время, что с ним говорил, и ответил с уверенностью: «Пятьдесят». Доктор, бросив сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку обратно и сказал: «Двадцать четыре».

Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица, приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова, заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они, добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях, добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь.

Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени людей, что лежат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других, а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых, объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался свидетельствовать сам против себя и промолчал.

В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним. (Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.)

Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера, который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля.

Они вели себя очень хорошо, сэр.

И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя подвесная койка.

Сержант угрюмо покачал головой.

Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как только попали на борт, так что они, что называется, обошли моих людей.

Значит, у ваших людей коек не было?

Не было, сэр. Койки им доставались только тогда, когда кто-нибудь умирал, но до многих очередь так и не дошла.

Так что вы не согласны с этим пунктом протокола?

Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не так?

Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить спиртного?

Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время, что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук.

А случалось, что солдаты пропивали свою одежду?

Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого обелить.)

И многие это делали?

Кое-кто, сэр, – отвечал он, подумав. – По-солдатски, Мы долго шли в сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с городом. По-солдатски.

Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто пропил тогда свою одежду?

Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые счастливые искорки жизни, оглядели палату я снова обратились ко мне.

Разумеется, сэр.

Должно быть, дойти пешим маршем до Калькутты в сезон дождей было очень трудно?

Это был очень тяжелый марш, сэр.

Но я думаю, что солдаты, даже те, кто пил, должны были скоро оправиться на борту корабля, где они могли отдохнуть и подышать морским воздухом.

Могли бы, но на них сказалась плохая пища, особенно в холодных широтах, и когда мы попали туда, люди совсем обессилели.

Мне говорили, сержант, что больные, как правило, отказывались от еды.

А вы видели, чем нас кормили, сэр?

Кое-что видел.

А вы видели, сэр, в каком состоянии у них зубы? Если бы сержант, привыкший к коротким словам команды, не был столь лаконичен, а наговорил бы столько, что хватило бы на целую книгу, он все равно не сумел бы лучше растолковать суть дела. Я думаю, больные могли с таким же успехом съесть корабль, как и корабельные припасы.

Когда я, пожелав ему скорого выздоровления, оставил сержанта, я снова позволил себе вольность по отношению к своему чиновному другу Панглосу, осведомившись у него, слыхал ли он когда-нибудь, чтобы сухари напились пьяными и выменяли свои питательные качества на гниль и червей, а бобы затвердели в спиртном; чтобы койки спились и сгинули со света, а лимонный сок, овощи, уксус, кухонные принадлежности, вода и пиво собрались вместе и сами себя пропили. Если он такого не слышал, продолжал я, то что он может сказать в защиту осужденных коронерским судом офицеров, которые, подписав инспекторский акт о пригодности «Грейт Тасмании» для транспортировки войск, тем самым предумышленно объявили всю эту отраву, все эти отбросы, годные для помойки, доброкачественной и полезной пищей. Мой чиновный друг в ответ заявил, что если иные офицеры относительно хороши, а другие только сравнительно лучше, то офицеры, о коих идет речь, самые лучшие на свете.

У меня щемит сердце и рука изменяет мне, когда я пишу отчет об этом своем путешествии. Видеть этих солдат на больничных койках в ливерпульском работном доме (кстати, очень хорошем работном доме) было так ужасно и так позорно, что я, как англичанин, сгораю от стыда при одном лишь воспоминании. Я просто не в силах был бы вынести это зрелище, если бы не забота и сочувствие, которые проявили к ним там, пытаясь облегчить их страдания.

Никакое наказание, предусмотренное нашими слабыми законами, нельзя даже назвать наказанием, когда речь идет о лицах, виновных в таком преступлении. Но если память о нем умрет неотмщенной и все, кто в нем повинен, не будут беспощадно изгнаны и заклеймены позором, позор падет на голову правительства (все равно, какой партии), до такой степени пренебрегшего своим долгом, и на английский народ, безучастно взирающий на то, как от его имени совершаются столь чудовищные злодеяния.

Роман, сочиненный на каникулах
В четырех частях
Часть I
Вводный роман. Сочинение Уильяма Тинклинга, эсквайра [84]84
  Восьми лет (Прим. автора)


[Закрыть]

[85]85
  Рассказ «Роман, сочиненный на каникулах» («Holiday Romances») впервые был напечатан в американском журнале «Оur Joung Folks» в январе – мае 1868 года.
  На русском языке рассказ появился в 1869 году в № 1 журнала «Заря», под заглавием «Праздничная повесть».


[Закрыть]
Эта вводная часть никем не выдумана из головы, так и знайте. Это было взаправду. Вы должны верить вводной части больше, чем тому, что пойдет за ней, иначе не поймете, как было написано то, что за ней пойдет. Вы должны верить всему, но этой части, пожалуйста, верьте больше всего. Я редактор этих сочинений. Боб Редфорт (он мой двоюродный брат и сейчас нарочно толкает стол) сам хотел редактировать эти сочинения, но я сказал, чтобы он не смел, потому что не может, – ведь он и понятия не имеет, как нужно редактировать.

Нетти Эшфорд моя жена. Мы повенчались с ней в первый же день нашего знакомства в стенном шкафу, что в углу танцевальной школы с правой стороны, а обручальное кольцо (зеленое) купили в игрушечном магазине Уилкингуотера. Это я купил его в долг и заплачу из своих карманных денег. Когда великолепная церемония кончилась, мы вчетвером ушли на дорожку, что между садовыми изгородями, и выстрелили из пушки (Боб Редфорт принес ее, заряженную, в своем жилетном кармане), чтобы объявить о нашей свадьбе. После выстрела пушка так и подпрыгнула, а потом перевернулась. На другой день с такими же церемониями обвенчали подполковника Робина Редфорта с Элис Рейнберд. На этот раз пушка взорвалась с ужаснейшим треском так, что какой-то щенок даже залаял.

В то время, о котором мы теперь говорим, моя несравненная жена была в плену – в школе мисс Триммер. Школу содержат две компаньонки – Дроуви и Триммер, – и неизвестно, которая хуже. Очаровательная жена подполковника тоже была заключена в темницах этого заведения. Мы с подполковником поклялись друг другу похитить наших жен в следующую среду, когда пансионерки будут гулять парами.

Дело было отчаянное, и подполковник, который одарен живым умом и занимается противозаконной деятельностью (он пират), предложил идти в атаку с фейерверком. Однако мы из человеколюбия отказались от этого: слишком дорого обойдется.

Легко вооруженный ножом для разрезания книг (который был спрятан под застегнутой курткой) и потрясая грозным черным флагом, укрепленным на конце палки, подполковник принял команду надо мною в два часа пополудни этого богатого событиями дня. Он начертил план атаки на клочке бумаги и накатал его на палочку от обруча. Он показал мне план. Моя позиция и мой портрет во весь рост (но на самом деле уши у меня не торчат так горизонтально) были изображены за угловым фонарным столбом, и тут же мне был вручен письменный приказ оставаться на месте, пока я не увижу, что мисс Дроуви пала. Дроуви, которая должна была пасть, это та, что в очках, а не та, что в большой сиреневой шляпке. По этому сигналу я должен был ринуться вперед, схватить свою жену и с боем проложить себе путь на дорожку между изгородями. Тут мы с подполковником должны были соединиться и, поставив своих жен позади себя – между нами и оградой, – победить или умереть.

Неприятель появился… приблизился. Размахивая черным флагом, подполковник бросился в атаку. Последовало смятение. В тревоге я ждал сигнала; но сигнала не было. Ненавистная Дроуви в очках не только не пала, но, как мне показалось, накинула подполковнику на голову его противозаконное знамя и принялась тузить его зонтиком. Та, что в сиреневой шляпке, тоже проявляла чудеса храбрости и колотила его кулаками по спине. Убедившись, что на этот раз все потеряно, я ринулся в отчаянный рукопашный бой и пробился на дорожку. Свернув на заднюю тропинку, я, к счастью, никого не встретил и без помехи прибыл на место.

Будто целый век прошел, пока подполковник прибежал ко мне. Он ходил к портному, чтобы тот зашил дырки на его штанах, и объяснил наше поражение тем, что ненавистная Дроуви отказалась пасть. Поняв, как она упряма, он сказал ей: «Умри, малодушная!» – но увидел, что она глуха к доводам разума – в этом случае, как и в других.

На другой день моя цветущая жена вместе с женой подполковника пришла в танцевальную школу. Как! Неужели она отвернулась от меня? Ха! Вот именно. С упреком во взоре она сунула мне в руку клочок бумажки и пошла танцевать с другим кавалером. На бумажке было написано карандашом: «Боже! Смогу ли я написать это слово? Неужели мой супруг… трутень?»

Я прямо остолбенел, голова моя пылала, и я старался угадать, какой клеветник пустил слух, что мой род происходит от вышеупомянутого неблагородного насекомого. Тщетны были мои старания. Когда танцы кончились, я шепотом вызвал подполковника в раздевальню и показал ему записку.

– Тут один слог лишний, – произнес он, мрачно сморщив лоб.

– Ха! Как это лишний? – спросил я.

– Она спрашивает, может ли она написать это слово. Выходит, что нет; видишь – не смогла и вместо него написала другое, – сказал подполковник, ткнув пальцем в строчку.

– Какое же слово она хотела написать? – спросил я.

– Трус-с-с, – зашипел мне в ухо пират-подполковник, возвращая записку.

Тут я понял, что или мне всю жизнь придется бродить по земле заклейменным мальчиком – то есть человеком, – или я обязан восстановить свою честь и потребовать, чтобы меня судили военным судом. Подполковник признал мое право на суд. Трудновато оказалось собрать судей, потому что тетка французского императора не захотела отпустить его из дому. А он был председатель суда. Но не успели мы назначить ему заместителя, как сам председатель сбежал от тетки, перелез через стену заднего двора и вернулся к нам самодержавным монархом.

Суд состоялся на лужайке у пруда. Я узнал в одном адмирале из числа судей своего самого заклятого врага. Однажды он так ругался из-за кокосового ореха, что я не вытерпел; однако я был уверен в своей невиновности и к тому же президент Соединенных Штатов (сидевший рядом с ним) еще не вернул мне моего ножа, поэтому я собрался с духом и приготовился к тяжкому испытанию.

Торжественное это было зрелище, наш суд! Меня привели два палача в передниках наизнанку. Под зонтиком стояла моя жена, опираясь на жену пирата-подполковника. Председатель призвал к порядку одну маленькую прапорщицу за то, что она хихикала, когда дело шло о жизни и смерти, а потом велел мне признаться: «Трус я или не трус, виновен или не виновен?» Я заявил твердым голосом: «Не трус и не виновен» (маленькую прапорщицу председатель снова призвал к порядку за нехорошее поведение, а она взбунтовалась, покинула суд и принялась кидаться камнями).

Мой непреклонный враг, адмирал, поддерживал обвинение против меня. Вызвали жену подполковника подтвердить, что во время схватки я стоял за угловым фонарным столбом. До чего тяжело мне было слушать, как моя собственная жена дает свидетельские показания по тому же вопросу. Меня могли бы избавить от этого, но адмирал знал, чем меня уязвить. Молчи, душа! Ничего! Потом вызвали подполковника давать свидетельские показания.

Я с нетерпением ждал этой минуты, потому что это был поворотный пункт моего дела. Оттолкнув своих стражей – им вовсе незачем было держать меня, дуракам этаким, пока меня не признали виновным, – я спросил подполковника, в чем, по его мнению, первый долг солдата. Он еще не успел ответить, как вдруг президент Соединенных Штатов встал и заявил суду, что мой враг адмирал произнес слово «храбрость»; а ведь подсказывать свидетелю нечестно. Председатель суда немедленно приказал набить адмиралу рот листьями и связать его веревкой.

Заседание еще не возобновилось, а я уже с удовлетворением увидел, как приговор привели в исполнение.

Тогда я вынул из кармана штанов бумагу и спросил:

– Как по-вашему, подполковник Редфорт, в чем первый долг солдата? В повиновении?

– Именно, – ответил подполковник.

– А эта бумага, взгляните на нее, пожалуйста, написана вашей рукой?

– Именно, – ответил подполковник.

– Это военный план?

– Именно, – ответил подполковник.

– План сражения?

– Совершенно верно, – ответил подполковник.

– Последнего сражения?

– Последнего сражения.

– Будьте добры описать его, а потом вручить председателю суда.

То была минута моего торжества, и, начиная с нее, мои страдания и грозившие мне опасности кончились. Суд встал и запрыгал, убедившись, что я в точности исполнял приказы. Мой враг – адмирал, хоть он и был в наморднике, оказался настолько злобным, что предложил считать меня обесчещенным за то, что я бежал с поля битвы. Но ведь сам подполковник тоже сбежал, поэтому он поклялся словом и честью пирата, что, когда все потеряно, бежать с поля битвы можно и это вовсе не позор. Меня уже собирались признать «не трусом и невиновным», а мою цветущую жену собирались публично вернуть в мои объятия, как вдруг непредвиденное обстоятельство расстроило общее ликование. Это была не кто иная, как тетка французского императора, – она вцепилась ему в волосы. Заседание прервалось, и суд бросился бежать врассыпную.

На второй день после суда, когда серебряные лучи месяца еще не коснулись земли, а вечерние тени уже начали на нее падать, можно было различить четыре фигуры, которые медленно двигались к плакучей иве на берегу пруда – опустевшей арене позавчерашних мук и побед. Подойдя поближе и присмотревшись опытным глазом, можно было узнать в этих фигурах пирата-подполковника с молодой женой и позавчерашнего доблестного узника с молодой женой.

На прекрасных лицах наших нимф отражалось уныние. Все четверо несколько минут молча сидели на траве, прислонившись к иве, и, наконец, жена подполковника сказала, надув губы:

– Не стоит больше воображать, и лучше нам все это бросить.

– Ха! – воскликнул пират. – Воображать?

– Перестань! Ты меня огорчаешь! – отозвалась его жена.

Очаровательная жена Тинклинга повторила это неслыханное заявление. Оба воина обменялись мрачными взглядами.

– Если взрослые не желаютделать того, что следует, – сказала жена пирата-подполковника, – и всегда берут над нами верх, какой толк от того, что мы будем воображать?

– Нам же хуже, – вставила жена Тинклинга.

– Ты отлично знаешь, – продолжала жена подполковника, – что мисс Дроуви ни за что бы не захотела пасть. Ты сам на это жаловался. Ты знаешь, как позорно окончился военный суд. А наш брак – разве мои родные его признают?

– А разве мои родные признают наш брак? – сказала жена Тинкглинга.

Оба воина снова обменялись мрачными взглядами.

– Уж если тебе велели убираться вон, – сказала жена подполковника, – так можешь сколько угодно стучать в дверь и требовать меня, все равно тебя выдерут за уши, за волосы или за нос!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю