Текст книги "Великолепные Эмберсоны"
Автор книги: Бус Таркинтон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Фанни дотронулась до руки племянника.
– Джордж, ты бы перекусил: я знаю, она бы этого хотела. Я уже накрыла: она бы этого хотела. Спустился бы ты в столовую, на столе уйма всякой всячины. Она бы хотела, чтоб ты покушал.
Он повернул к тете смертельно бледное лицо, искаженное паникой.
– Не хочу я есть! – прорычал он. И начал расхаживать туда-сюда, стараясь не приближаться к двери Изабель и следить за тем, чтобы звук шагов поглощался толстой ковровой дорожкой. Чуть позже он подошел к Эмберсону, с опущенной головой и скрещенными на груди руками притулившемуся у переднего окна.
– Дядя Джордж, – хрипло начал он, – я не думал...
– Что?
– Господи, я не думал, что то, что с ней, настолько серьезно! Я... – Он выдохнул. – Когда врач, к которому я обратился... – Он не смог продолжать.
Эмберсон только кивнул, но больше никак не высказал своего отношения.
Изабель пережила вечер. В одиннадцать Фанни робко вошла в комнату Джорджа.
– Здесь Юджин, – прошептала она. – Он внизу. Хочет... – Она сглотнула. – Спрашивает, можно ли к ней. Я не знаю, что ответить. Сказала, что узнаю. Доктор сказал...
– Доктор просил не беспокоить ее, – рявкнул Джордж. – Думаешь, визит этого человека ее не обеспокоит? Господи! Если б не он, всё было б в порядке: мы б тихо-мирно жили... и с чего пускать к ней в комнату чужого? Пока мы путешествовали, она о нем только разок-другой заговорила. Он что, не знает, как она больна? Передай ему, врач запретил ее тревожить. Он ведь так и сказал, да?
Расстроенная Фанни сразу уступила:
– Передам. Скажу ему, что доктор не разрешил ее беспокоить. Я и не знала... – Она побрела прочь.
Через час в дверях спальни Джорджа появилась сиделка. Она вошла бесшумно, когда он стоял спиной, но, заметив ее, он подскочил, как от выстрела, и разинул рот, настолько боялся того, что она скажет.
– Она зовет вас.
Он со стуком захлопнул челюсть, кивнул и пошел за женщиной, но она не вошла к Изабель вместе с ним.
Глаза больной были закрыты; не открывая их и не поворачивая головы, она улыбнулась и протянула ему руку, когда он опустился на табурет рядом с кроватью. Он взял ее худенькую, холодную ладонь и прижал к своей щеке.
– Родной, ты покушал? – Изабель могла лишь шептать, медленно и с трудом. Казалось, сама она далеко и может только подавать знаки о том, что хочет сказать.
– Да, мам.
– Хорошо... покушал?
– Да, мам.
Она помолчала, затем произнесла:
– Ты точно не... не простыл, пока мы возвращались?
– Я в порядке, мам.
– Хорошо. Так мило... мило...
– Что, мамочка?
– Касаться... твоей щеки. Я... я чувствую ее.
Это очень сильно напугало Джорджа: она так радовалась прикосновению, как ребенок сбывшемуся чуду. Он настолько напугался, что онемел, и тут же подступил страх, что мама почувствует, как он дрожит, но она не почувствовала и замолчала. Наконец заговорила вновь:
– Интересно... знают ли Юджин и Люси, что мы... вернулись.
– Конечно, знают.
– Он... спрашивал про меня?
– Да, он приходил.
– Он... ушел?
– Да, мам.
Она слабо вздохнула:
– Мне бы...
– Что, мам?
– Мне бы с ним... увидеться. – Она сказала это чуть слышно и очень печально. Прошло несколько минут: – Еще... еще разочек, – прошептала она и затихла.
Она вроде бы заснула, и Джордж начал вставать, чтобы уйти, но слабое движение пальцев оставило его, и он сел обратно, всё еще прижимая к щеке ее руку. Наконец он убедился, что она заснула и пошевелился опять, желая позвать сиделку, и теперь ее пальцы не двигались, останавливая его. Изабель не спала, но ей подумалось, что мальчику надо дать отдых, ему будет лучше подготовиться к тому, что, она знала это, неминуемо, потому и сдержала жадное стремление прикасаться к нему – и отпустила.
Джордж застал сиделку в коридоре, где та беседовала с врачом, и сказал им, что мама задремала, потом прошел к себе и с удивлением обнаружил, что на его кровати лежит дед, а дядя прислонился к стене поблизости. Два часа назад они ушли в свой особняк, и он не слышал, как они вернулись.
– Доктор говорит, нам лучше собраться, – сказал Эмберсон и замолчал. Джорджа затрясло, он присел на краешек кровати. Дрожь не переставала бить его, и иногда он стирал жаркий пот со лба.
Часы тянулись, старик на постели всхрапывал, но вдруг проснулся и захотел подняться, а Джордж Эмберсон положил руку ему на плечо и пробормотал пару успокаивающих слов. Временами то дядя, то племянник на цыпочках выходили в коридор, смотрели в сторону двери Изабель и так же тихо возвращались, встречая бессильный взгляд оставшегося в комнате.
Один раз Джордж попытался храбриться:
– Доктор в Нью-Йорке сказал, что она может поправиться! Я тебе не говорил? Не говорил, что он сказал, она поправится?
Эмберсон не ответил.
Через грязноватые окна пробивался рассвет, а через полчаса стало совсем светло, и тогда двое мужчин бросились к коридору на раздавшийся там звук, а Майор, не понявший, в чем дело, присел на кровати. Послышался голос сиделки, через секунду появилась Фанни Минафер, делая жалкие попытки что-то сказать.
Эмберсон тихо спросил:
– Она хочет нас... видеть?
Тут Фанни пришла в себя и громко-громко разрыдалась. Она обняла Джорджа и, всхлипывая от утраты и сочувствия, сказала:
– Она тебя любила! Любила тебя! Любила! Ох, как же она любила тебя!
Изабель только что оставила их.
Глава 30
После похорон Изабель Майор Эмберсон не проронил ни слезинки: он знал, что разлука с дочерью не будет долгой, предыдущее расставание было длиннее. Он больше не занимался бухгалтерией в свете газовой лампы, а просиживал вечера у себя в спальне, у камина, подавая голос, только если кто-то обращался к нему. Казалось, он не замечает окружающего мира, и все, кто был с ним, ощущали, что смерть Изабель так потрясла его, что он затерялся в воспоминаниях и смутных грезах.
"Вероятно, мыслями он в собственной юности, или в днях Гражданской войны, или во временах, когда они с мамой только поженились, а мы, их дети, были совсем малышами, когда город был всего лишь городком с одной мощеной улицей и грунтовыми дорогами с досками вместо тротуаров". Эту догадку высказал Джордж Эмберсон, а остальные согласились, но они ошиблись. Майор полностью погрузился в размышления о жизни. Ни одна деловая задумка не захватывала его так, как поглотили эти новые планы, ибо он готовился сделать шаг в неизвестную страну, в которой его, наверное, даже не узнают как Эмберсона или вообще не узнают, разве что Изабель поможет, если будет в силах. Эта сосредоточенность создавала впечатление погружения в прошлое, но не была им. Впервые после ранения во время Геттисбергской кампании, возвращения домой и открытия собственного дела, он занялся чем-то действительно важным: пришло понимание, что всё, что тревожило или радовало его в промежуток между этими двумя поворотными точками – покупка, стройка, торговля, капитал, – было лишь пустяками и тратой времени по сравнению с тем, что предстояло совершить.
Он почти не выходил из комнаты и редко притрагивался к еде, которую ему приносили, что заставляло домашних печально качать головами, по ошибке принимая глубочайшее сосредоточение на деле за оцепенение. Тем временем жизнь в осиротевшей без Изабель и сконцентрировавшейся на нем семье входила в колею, как и положено жизни, пробуждаясь для новых устремлений. По сути, тогда в оцепенение погрузился не отец Изабель, а ее сын.
Однажды вечером, спустя месяц после смерти матери, он ворвался в комнату Фанни, как раз когда она, склонившись над конторкой, рьяно складывала колонки цифр, уже покрывшие несколько страниц. Это математическое упражнение было напрямую связано с ее будущими доходами от электрических фар, только что поступивших в продажу. Но Фанни, устыдившись, что увлечена чем-то, а не сидит и скорбит, поспешно убрала вычисления и оглянулась, чтобы поприветствовать своего изнуренного гостя:
– Джордж! Ты меня перепугал.
– Прости, что не постучал, – прохрипел он. – Не думал, что ты занята.
Она повернулась на стуле и внимательно посмотрела на него.
– Присядь, Джордж.
– Нет. Я заскочил, чтобы...
– Я слышала, как ты расхаживал по своей комнате, – сказала Фанни. – С самого ужина, и, по-моему, ты мечешься по ней почти каждый вечер. Не думаю, что это хорошо, твоя мама схватилась бы за голову, будь она... – Фанни замялась.
– Слушай, – поспешно сказал Джордж, – хочу еще раз подчеркнуть, что я всё делал правильно. Как я мог поступить иначе?
– Ты это о чем?
– Обо всем! – воскликнул он и загорелся: – Говорю тебе, я всё делал верно! Господи, хотел бы я знать, что еще мог поделать человек в моем положении! Было б ужасно, если б я пустил всё на самотек и не вмешался, это было б кошмаром! Что еще, черт побери, я мог сделать? Надо было пресечь эти сплетни! Разве хороший сын поступил бы по-другому? Разве я сам от этого не пострадал? Мы с Люси поссорились, но со временем наверняка бы помирились, а прогоняя ее отца, я положил конец всему. Я знал, что так будет, но всё равно сделал это, потому что так правильно, это должно было остановить сплетников. По той же причине я увез маму. Я знал, это поможет заткнуть их. Ей нравилось со мной, она была совершенно счастлива. Говорю тебе, по-моему, она жила великолепно, и это служит мне единственным утешением. Она не дожила до старости, осталась молодой и красивой, и я чувствую, что она так и хотела уйти, не превратившись в старуху. У нее был хороший муж, она жила в роскоши и комфорте, какие многим и не снились, – разве это не счастливая жизнь? Она была всегда весела, и когда я вспоминаю ее, я вспоминаю ее чудесный смех, он так и стоит в ушах. Если мне удается забыть дорогу домой и последнюю ночь, я всегда думаю о том, как она веселилась и смеялась. Неужели можно назвать эту жизнь несчастной? Несчастные люди так много не смеются, разве нет? Раз они несчастны, они так и выглядят – вот как они выглядят! Слушай, – он с вызовом посмотрел на Фанни, – ты будешь отрицать, что я всё сделал правильно?
– Тут я не судья, – попробовала успокоить его Фанни, потому что в голосе и жестах Джорджа чувствовалось волнение. – Я знаю, что ты считаешь это верным.
– Я считаю! – с яростью повторил он. – Господи боже ты мой! – И он начал мерить шагами комнату. – Что еще я мог сделать? Какой у меня был выбор? Что могло утихомирить сплетников? – Он подошел к ней вплотную, остановился и, размахивая руками, громко и сипло продолжил: – Ты меня слышишь? Я спрашиваю, что, черт возьми, могло заткнуть сплетников?
Фанни отвернулась.
– Они давным-давно замолчали, – нервно ответила она.
– Иными словами, я был прав? – закричал Джордж. – Если б я тогда кое-куда не сходил, эта клеветница Джонсон так и продолжала бы наговаривать... всё еще трепала бы...
– Нет, – перебила Фанни. – Она умерла. Ее хватил удар примерно через полтора месяца после вашего отъезда. Я не стала писать об этом, потому что не хотела... потому что подумала...
– Но остальные-то не перестали бы болтать.
– Не знаю, – сказала Фанни, отводя встревоженный взгляд. – Тут всё очень переменилось, Джордж. Те остальные, о которых ты говоришь, – кто знает, где они теперь. Конечно, сплетничали единицы, кто-то уже умер, другие живы, но ты их вряд ли встретишь, а кто-то, о ком бы ты там ни думал, просто растворился среди приезжих, которые слыхом про нас не слыхивали, а мы – про них, к тому же людям свойственно забывать, иногда кажется, что они могут забыть всё. Ты даже не представляешь, как тут всё поменялось!
Джордж мучительно сглотнул, прежде чем заговорить.
– То есть ты вот так здесь сидишь и рассказываешь мне, что надо было всё оставить как есть... Да уж! – Он опять заметался по комнате. – Говорю тебе, я поступил единственно верно! Если ты не согласна, то что ж ты, ради всего святого, не скажешь, какие у меня были варианты? Критиковать легко, но раз уж критикуешь, изволь объяснить, что еще я мог сделать? По-твоему, я ошибся!
– Я так не говорила.
– А вот и говорила! – заорал он. – Тогда ты мне всё высказала! Ну, что теперь скажешь, раз уж уверена, что я напортачил?
– Ничего не скажу, Джордж.
– Просто потому, что боишься! – произнес он и продолжил, вдруг высказав горькую, но точную догадку: – Ты упрекаешь себя за то, как сама поступила в той ситуации, и стараешься оправдаться, делая так, как захотела бы моя мама. Ты считаешь, я не вынесу, если пойму, что надо было поступить иначе. А я-то знаю это! Но в голове у тебя одно: ты уверена, что я был неправ. И дядя Джордж думает так же. На днях я напрямую спросил его об этом, и он ответил, как ты: пытался увернуться и быть повежливее. А мне не нужна ваша вежливость! Я знаю, что поступил правильно, и мне не нужно сюсюканье от людей, считающих, что это не так! По-моему, ты думаешь, что зря я не пустил к ней Моргана, когда тот приходил ночью, когда она... она умирала. Но если это так, что ж ты сама прибежала спрашивать разрешения у меня? Взяла бы да пустила! Она правда хотела с ним увидеться. Она...
– Ты думаешь... – начала потрясенная Фанни.
– Она мне так и сказала! – Он задыхался от неизъяснимой муки. – Сказала "еще разочек". Она хотела попрощаться с ним! Только и всего! И ты винишь меня и в этом, перекладываешь на меня собственную ответственность! Но уверяю тебя, я это и дяде Джорджу сказал, что виноват во всем не я один! Раз ты знала, что я неправ, увозя ее или прогоняя Моргана, раз ты была в этом уверена, почему допустила это? Вы с дядей взрослые люди, разве нет? Вы старше меня и так убеждены, что мудрее меня, так почему опустили руки и позволили мне делать всё, что заблагорассудится? Могли бы и остановить, раз уж я неправ, нет?
Фанни покачала головой.
– Нет, Джордж, – медленно выговорила она. – Никто не мог остановить тебя. Ты такой сильный, и...
– Что и? – громко спросил он.
– И она так любила тебя.
Джордж уставился на ее руку, его нижняя губа задергалась, он прижал ее зубами, но не смог удержать бешеных рывков.
Он выскочил из комнаты.
Она неподвижно сидела, прислушиваясь. Он бросился в комнату матери, но после хлопка двери до ушей Фанни не долетало ни звука. Наконец она встала и вышла в коридор, но и там была тишина. Тяжелая черная дверь спальни Изабель казалась Фанни, вперившей в нее взгляд, всё темнее и темнее; полированный орех мутно отражал свет люстры, висящей в дальнем конце коридора, что придавало двери таинственности, а единственная яркая точка на бронзовой ручке для растревоженной женщины была подобна не смолкающему в ночи воплю. Что же скрывалось от человеческого глаза и уха во тьме по ту сторону двери, во мраке, укутавшем любимые кресла Изабель, ее бережно собранную библиотеку и два огромных ореховых платяных шкафа с ее одеждой и шалями? Какие трагические вопросы напрасно задавались безвременно ушедшей любимой матери? "Господи, что еще я мог сделать?" И непроницаемая тишина была выразительнее всех слов, которыми при жизни отвечала Изабель, и сын начал понимать, какими красноречивыми могут быть мертвые. Они не могут перестать напоминать, как бы они ни любили живущих: у них просто нет выбора. Таким образом, Джордж мог вопрошать до потери рассудка: "Что еще я мог сделать?" – и до конца жизни посылать этот дикий крик небесам, ответом ему был лишь грустный шепот обреченной повторять одно и то же Изабель: "Мне бы с ним... увидеться. Еще... еще разочек".
Под окнами прошел веселый темнокожий, громко – и частенько не попадая в ноты – насвистывавший песенку о женщинах, рагу и джине. Потом появилась шумная компания юнцов, возвращающихся домой после какого-то важного посвящения, они грохотали палками по планкам забора, хрипло гоготали и даже пытались петь жуткими ломающимися голосами подростков на пороге взросления. Безо всякой причины, прямо как стая неожиданно встревоженной домашней птицы, они встали перед домом и почти полчаса галдели там, напоминая бушующую толпу.
Женщине, застывшей на втором этаже, это казалось непереносимым, ей так и хотелось выйти и разогнать их, но она не решилась и просто вернулась к себе в комнату, за конторку. Фанни оставила дверь открытой и частенько поглядывала в коридор, но постепенно ее внимание было поглощено суммой будущего дохода от ее великого вклада в автомобильные электролампы. Она не слышала, когда Джордж прошел к себе.
Предубежденный человек мог бы сказать, что не стоит вкладываться в компанию, где партнером (как и в несчастном металлопрокатном предприятии Уилбура) станет очаровательный, но слишком порывистый светский лев Джордж Эмберсон. Он слыл одним из оптимистов, искренне верящих, что, если вкладываться во всё подряд, что-нибудь обязательно получится, следовательно, не надо упускать шанса вложиться в достаточное количество дел. Безрассудно отважный и не боящийся смотреть в глаза бедам, он хватался за любой проект, а завидная регулярность, с которой эти дела прогорали, убеждала его в собственной уникальности, раз уж не было иного утешения. Он был настолько невезуч в бизнесе, что это постоянство делало его единственным в своем роде, и он громогласно заявлял, впрочем, не без искренности, что причиной тому служит то, что Эмберсонам до его рождения слишком везло, а теперь он восстанавливает равновесие.
– Надо было поинтересоваться моим послужным списком и держаться в сторонке, – сказал он Фанни весною следующего года, когда дела электроламповой компании пошли наперекосяк. – Сам-то я привык к краху своих поползновений доказать, что я финансовый гений. Наверное, примерно то же чувствует воздухоплаватель, шар которого взорвался, и теперь, глядя вниз, он вдруг видит ферму, где родился, иными словами, я пытаюсь описать его эмоции до того, как он шлепнется в грязь своего старого скотного двора. Дела и впрямь плохи, хорошо хоть ты не внесла столько, сколько вложил я.
Фанни порозовела.
– Всё наладится! – возразила она. – Мы же собственными глазами видели, как лампы работают в мастерской. Светили так ярко, что слепили, и причин, по которой они не будут работать, нет! Просто...
– О да, ты права, – сказал Эмберсон. – Лампы были преотличнейшие – в мастерской! Мы не знали только одного, на какой скорости они начнут светить в машине. А это было главным.
– Ну и на какой?
– Чтобы свет совсем не погас, первопроходцы, осмелившиеся купить наш продукт и вскоре потребовавшие деньги назад, должны были ехать двадцать пять миль в час, иначе фары не горели, – с чувством и расстановкой проинформировал ее Эмберсон. – Чтобы сделать свет заметным для встречных автомобилей, надо было держать скорость тридцать миль в час. При скорости тридцать пять миль в час можно было рассмотреть крупные предметы на дороге, при сорока становилось видно почти всё, а вот если ехать пятьдесят миль и быстрее, фары светили как настоящие. К сожалению, люди не любят всё время гонять в сумерках, особенно если на дороге они не одни или они едут там, где полицейские настроены против больших скоростей.
– Но вспомни ту пробную поездку, когда мы...
– На испытаниях всё было чудесно, – согласился он. – Изобретатель осчастливил нас убедительной речью, а потом мы с тобой и Фрэнком Бронсоном пронеслись сквозь ночь на невероятной скорости. Впечатления нас опьянили: голова так и кружилась от света, огней и музыки. Такого не забудешь: прохладный бриз целует щеки, дорога на мили вперед светла как днем. Такое не забывают – и не надо. Цена этому...
– Но ведь что-то можно сделать.
– Конечно! Мои денежки успели уплыть. К счастью, ты...
Румянец на щеках Фанни запылал:
– Но разве тот человек не собирается ничего исправлять? Неужели нельзя попробовать...
– Пробует он, – сказал Эмберсон. – Уже начал. Я провел в его мастерской несколько прекрасных деньков, когда сама Природа за окнами благоухала весной и дымом. Когда он пробует, он напевает себе под нос, и, по-моему, мысли его блуждают далеко от этой нудятины. Полагаю, он уже обдумывает новое, более интересное изобретение.
– Так нельзя ему этого позволять! – закричала Фанни. – Заставь его продолжать!
– О да. Он понимает, что я там за этим. И я оттуда не уйду!
Однако, несмотря на то что он почти всё время просиживал в мастерской, действуя на нервы изобретателю капризной лампы, нашелся еще один повод поволноваться из-за финансовых вопросов. Это было связано с состоянием дел Изабель.
– Интересно, где документы на ее дом, – сказал Эмберсон племяннику. – Ты точно помнишь, что в бумагах их не было?
– Да у мамы и бумаг-то не было, – ответил Джордж. – Совсем никаких. Всё, что она делала, это переводила деньги по чекам деда на свои счета, а потом пользовалась ими.
– Значит, дом так и не был оформлен, – задумчиво произнес Эмберсон. – Я ездил в архив за подтверждением. И отца спрашивал, отдавал ли он ей документы, но он меня сначала даже не понял. Потом сказал, что, наверное, отдавал, когда-то давно, но и в этом не был уверен. По-моему, ничего он не отдавал. Надо поскорее заставить его оформить дом на твое имя. Я поговорю с ним.
Джордж вздохнул.
– Вряд ли стоит его беспокоить по этому поводу: дом мой, и все мы понимаем, что это так. Мне этого достаточно, и вряд ли мы с тобой из-за него поссоримся, когда будем получать наследство. Я только что от деда, и мне кажется, что ты этими разговорами его только рассердишь. Я заметил, что ему не нравится, когда его отвлекают: мыслями он где-то далеко и хочет оставаться именно там. Думаю... думаю, маме тоже не захотелось бы беспокоить его, она бы точно попросила нас отстать от старика. Он такой бледный и странный.
Эмберсон покачал головой.
– Не бледнее и не страннее тебя, паренек! Ты бы глотнул свежего воздуха, размялся, перестал бы целыми днями слоняться по дому. Я его сильно не обеспокою, документы сам подготовлю, а он всего лишь их подпишет.
– Я бы не делал и этого. Не понимаю...
– Может, поймешь, – проворчал дядя. – Состояние дел такое, хоть за голову хватайся, да и я всё только запутал, взяв денег на эти чертовы фары, всё равно что коту под хвост. Я на мели, бедняга Фрэнк Бронсон потерял половину того, что имел, а Фанни... слава богу, я ее отговорил вкладывать все деньги, иначе тоже бы осталась на бобах. Но даже это больно ударило по ней. Тебе необходимо всё оформить документально.
– Нет. Не беспокой его.
– Беспокойство-то небольшое. Только дождусь, когда голова у него станет яснее.
Но Эмберсон прождал слишком долго. У Майора было одиннадцать месяцев со дня смерти дочери на размышления обо всём действительно важном. Этого оказалось достаточно, и ничто больше не держало его в этом мире. Как-то вечером к нему подсел внук – Майору, кажется, нравилось его общество, по крайней мере, так выглядело со стороны. Вдруг старик попытался показать что-то жестом: он хлопнул себе по колену, будто сделал неожиданное открытие или вспомнил что-то давно забытое.
Джордж вопросительно посмотрел на него, но промолчал. Он, как и дед, почти отвык разговаривать. Но тут Майор сам подал голос:
– Наверное, на солнце. Солнце появилось первым, из него вышла земля, а мы – из земли. Поэтому, чем бы мы ни являлись, все мы окажемся на солнце. Мы уйдем в землю, из которой вышли, земля вернется в солнце, из которого она появилась. Время не имеет значения, совсем никакого, вскоре мы все вернемся на солнце. Хочу... – Он протянул руку, словно пытаясь дотронуться до чего-то. Джордж подскочил.
– Дедушка, вам что-нибудь подать?
– Что?
– Может, стакан воды?
– Нет... нет, ничего не надо. – Рука упала на подлокотник кресла, и он замолчал, но через пару минут закончил начатое предложение: – Хочу, чтобы мне объяснили!
На следующий день он слег с небольшой простудой, но когда сын решил послать за доктором, воспротивился, и Эмберсон подчинился. Утром, самостоятельно встав с кровати и одевшись, Майор ушел искать ответа, который ускользал от его понимания, – отправился за объяснениями, которые ему обязательно дадут.
Старый Сэм, пришаркавший с завтраком, обнаружил хозяина в любимом кресле у камина, но даже он сразу понял, что Майор уже не здесь.
Глава 31
Когда в суде начали разбирать состояние дел в огромных владениях Эмберсонов, оказалось, как выразился Джордж Эмберсон, «никаких владений нет», то есть у семьи ничего не осталось.
– Я догадывался об этом, – продолжил Эмберсон. – В качестве специалиста по процветанию я гроша ломаного не стою, но мне нет равных, как только дело доходит до предсказаний беды. – Он не переставал упрекать себя за то, что не уследил, что отец так и не оформил дом на имя Изабель. – А Сидни с Амелией, вот уж свиньи-то! – добавил он, потому что это стало его любимой мозолью. – Ничем помочь не хотят. Даже жалко, что я дал им возможность вежливо откланяться. Письмо Амелии было наполовину по-итальянски, будто она позабыла, как сказать "нет" по-английски. Надо пожить на свете, прежде чем поймешь, что за люди тебя окружают! Дела и так были плохи, даже до того как они забрали свою треть, и эта треть оказалась единственным нормальным куском в сгнившем яблоке. Я не стал им писать о возмещении, и, юный Джордж, это по меньшей мере оградит тебя от волнений. Не теряй на них времени – не пиши, на эту парочку не стоит полагаться.
– Я и не собирался, – спокойно сказал Джордж. – Я ни на что не рассчитывал.
– Ну, мы даже не почувствуем, что всё безнадежно. – Эмберсон засмеялся, но вышло у него не очень весело. – Мы выживем, Джорджи, ты-то точно выживешь. Что касается меня, то я уже староват, к тому же слишком привык привлекать чужие ресурсы в войне с этой жизнью: мне будет достаточно просто не умереть с голоду, а это возможно, если поступлю на дипслужбу с окладом в тысячу восемьсот долларов в год. Меня, как бывшего конгрессмена, возьмут. Я уже слышал, что дело в Вашингтоне продвинулось. Вот ведь будет жизнь под пальмами с охлажденными напитками да чернокожими официантами, ну, это почти как дома, а как обоснуюсь, буду и тебе по полсотни высылать. Чем богаты! Конечно, твоего образования для хорошей работы маловато, но ты еще молод, а в крови у тебя выносливость предков. Природа себя проявит, не пропадешь. Никогда не прощу себе потери особняка: он стал бы тебе хорошим подспорьем. Но кое-какие деньжата у тебя есть, к тому же начнешь получать небольшое жалование, да и тетя Фанни, конечно, тебя не бросит, сможешь одолжить у нее, если прижмет, а там и я кое-что тебе подбрасывать стану.
"Кое-какие деньжата" Джорджа были шестьюстами долларами от продажи маминой мебели, а "небольшое жалование" в восемь долларов в неделю он должен был получать от старого Фрэнка Бронсона, принявшего его в контору как секретаря и юриста-практиканта. Старина Фрэнк с радостью предложил бы внуку Майора больше, но после смерти лучших своих клиентов и опыта с автомобильными электролампами не был уверен, что сможет оплачивать услуги наемного работника одновременно с собственными небольшими счетами за жилье. Джордж высокомерно согласился на место, тем самым сбросив груз с плеч дяди.
А вот у Эмберсона в карманах гулял ветер, хотя он и получил назначение за границу. Чтобы занять пост, ему пришлось одолжить две сотни из шестисот долларов племянника.
– Сам себя за это ненавижу, – сказал он. – Но лучше мне поехать и получать хотя бы какие-то деньги. Конечно, Юджин мне не отказал бы – да он и порывался помочь, но я почувствовал, что в данных обстоятельствах...
– Ни за что! – воскликнул покрасневший Джордж. – Даже вообразить не могу, что кто-то из нашей семьи... – Он сделал паузу, но решил, что необязательно объяснять, что "кому-то из семьи" не стоит принимать милостей от человека, которого "кто-то из семьи" не пустил в дом. – Я бы хотел, чтобы ты взял у меня побольше.
Эмберсон отказался:
– Вот что я тебе скажу, юный Джордж, в тебе нет жадности, этим ты весь в Эмберсонов – и мне это по нраву!
Он еще раз похвалил племянника в день своего отъезда в Вашингтон. Он не собирался возвращаться, намереваясь отправиться в дальние края прямо из столицы. Джордж проводил его на вокзал, и их прощание несколько затянулось, потому что поезд опаздывал.
– Возможно, мы больше не увидимся, Джорджи, – хрипловато сказал Эмберсон, по-дружески положив руку на плечо молодого человека. – Не исключено, что с этой минуты мы будем только переписываться, пока тебе как ближайшему родственнику не пришлют старый чемодан да какую-нибудь запыленную безделушку с каминной полки консульства. Так странно прощаться с тобой вот так: кто бы мог еще несколько лет назад представить подобное, но вот мы здесь, два элегантных джентльмена, потерпевших крах. Мы даже не знаем, что ждет нас завтра, не так ли? Как-то раз я стоял здесь же и прощался с милой девушкой, правда, то было до постройки нового вокзала и мы звали это место "станцией". Она приезжала к твоей маме, еще до замужества Изабель, и я сходил по ней с ума, а она позволяла мне это. Тогда мы решили, что не сможем жить друг без друга и обязательно поженимся. Но она ехала за границу с отцом, и, прощаясь, мы знали, что не увидимся по меньшей мере год. Я думал, что не переживу такого, а она стояла здесь и плакала. А сейчас я даже не знаю, где она и вообще жива ли, и вспоминаю об этом, лишь когда жду на вокзале поезда. Если и она думает обо мне, то, вероятно, воображает, что я до сих пор танцую в бальной зале Эмберсон-Хауса, и, наверное, полагает, что наш особняк до сих пор лучший в городе. Жизнь и деньги подобны шарикам ртути, разбежавшимся по растрескавшемуся полу. Они куда-то пропали, и мы сами не знаем куда – и какого черта мы с ними делали! Сейчас я кое в чем признаюсь – благо, времени смущаться у нас уже нет; так вот что я тебе скажу: я всегда любил тебя, Джорджи, но порой ты мне не нравился. Иногда я тебя не переваривал. До недавнего времени любить тебя было можно только по зову сердца – конечно, так говорить не очень "тактично", но иных причин не было! Мы жутко избаловали тебя в детстве, вырастив этаким принцем, но не тебе на это жаловаться! Жизнь тебя порядком попинала, а так как я по молодости был на тебя похож, то прекрасно понимаю, каково самонадеянному юнцу видеть, что он успел наломать дров. Бедняга! Тебя настигло сразу два удара – по сердцу и по карману, но ты перенес их довольно стойко, а раз уж к платформе подходит мой поезд, то уж прости, но я скажу, что мне частенько хотелось тебя придушить, но я всегда тебя любил, а сейчас ты даже нравишься мне! И напоследок: не исключено, что в городе остался человек, питающий к тебе подобные чувства: любит тебя, невзирая на то, что тебя хочется повесить. Попытайся... О, пора бежать. Вышлю деньги, как только мне заплатят. Прощай, да хранит тебя бог, Джорджи!
Он миновал ворота, весело помахал шляпой из-за железного ограждения и скрылся в спешащей толпе. Когда он исчез из вида, на племянника неожиданно обрушилась ядовитая боль одиночества, душевные силы покинули его. Казалось, вместе с дядей ушли последние обрывки знакомого мира – и теперь он навек обречен оставаться один.