Текст книги "Ослиная скамья (Фельетоны, рассказы)"
Автор книги: Бранислав Нушич
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Затем следует неизбежная команда: "Подтянись! Взять ногу! Ты, ты, тебе говорю! Что на меня смотришь! Перемени ногу!" На некоторое время наступает тишина. Но вдруг не выдерживает и заговаривает один, за ним другой, третий, потом все сразу, и снова начинается шум и галдеж. Раздаются кабацкие, городские песни, раздольные деревенские; вот кто-то из унтер-офицеров запел боевую песню "С радостью сербы в солдаты идут". Но его голос скоро утонул в восклицаниях, шутках, в смехе и разговорах.
Припекает солнце: Прямая, бесконечная дорога покрыта толстым слоем пыли, поднимающейся за нами густым облаком. Пыль засыпает все. Побелели бороды, усы, брови. От яркого солнца больно глазам. Но все мы по-прежнему веселы и бодры.
Кто-то из молодых призывников, еще не знающих, что такое бой, расспрашивает, как он начинается, как кончается. Младший унтер-офицер, с медалью за сербско-турецкую войну, подходит к ним и начинает рассказывать удивительные истории, словно воевал он не восемь лет назад, а еще во времена Марка Кралевича.
Некоторые совсем приуныли и идут, как дети, которых силой тянут в школу, где их ждет учительская "ласка". Расспрашивают: неужели всех убивают, можно ли спрятаться – и все в таком роде.
Один кадровик, крепкий на вид парень, с тонкой шеей и сильными руками, хвастливо обещает вызывать болгар на поединок.
Капрал убеждает, что смерть на поле боя самая лучшая; его сосед жалеет оставленных дома жену, детей, семью; один уверяет, будто ему все равно, убьют его или нет; другой возражает: если уж умереть, так сразу, чтобы не мучиться; третий говорит, что лучше всего погибнуть от гранаты; с ним не соглашаются: лучше от пули, если она попадет прямо в сердце.
Кое-кто уже устал. Выбегают из строя, чтобы завязать шнурок, поправить спадающий ранец, подтянуть развернувшуюся скатку, отстают, потом догоняют; в патронташах гремят патроны.
Жара... жажда... пыль... и все-таки солдаты веселы.
Все словно поседели: пыль лежит на подбородках, на волосах, на одежде, пыль скрипит на зубах. Почти во всех фляжках уже нет воды, хотя у кого-то еще сохранилась ракия: ее расходуют экономнее. Изнуряющая жара. Цветы на стволах винтовок поникли, руки набрякли, глаза стали сонными, веки отяжелели и поднимаются с трудом, но все-таки еще раздаются песни, шутки, все идут в ногу.
Да иначе и нельзя было у младшего унтер-офицера Йовы. Он бы никому не позволил повесить нос. Унтер-офицер Йова неплохой человек: у него легко увильнуть от работы, но идти не в ногу невозможно. У него хороший голос, он сочиняет песни и всегда сам запевает их. Еще в прошлую войну ходило несколько его песен, да и сейчас всю дорогу он поет только свою:
Новое жито сыплется в мешок,
Э-эх! А я служу в солдатах!
Берегись, болгарин, – серб идет,
Э-эх! Близок час расплаты!
Вдруг он прервал песню и почти радостно воскликнул:
– Граница!
Тотчас же раздался голос командира:
– Смирно!
Действительно, с левой стороны дороги стоял камень, на нем две стрелки, под ними надпись: Сербия – Болгария.
Все смотрели на этот камень, пройдя мимо которого мы вступали на вражескую землю. Каждый невольно прочел слова под стрелками, а неграмотные дергали то одного, то другого соседа за мундир и просили сказать, что там написано.
После границы все пошло как-то по-иному. Солдаты почему-то умолкли. Того, кто впереди распевал "Йова на свирели играет, свою Ружу вызывает", совсем не слышно, да и группа, певшая "Сюда, сюда", сразу же притихла. Никто не приплясывает, не слышно смеха, как будто все вдруг забыли и о пляске и о веселье. Лишь иногда кто-нибудь попытается запеть или пошутить, скажет что-нибудь, раздастся сдержанный смех и сразу же затихнет.
Только Йова покрикивает, как и прежде, и напевает свою песню.
Младший унтер-офицер с золотой медалью все еще рассказывает о прошлой войне. А кадровик вроде бы уже раскаивается, что собирался вызывать болгар на поединок.
Солдаты идут вразброд, строй нарушен. Йова задумался: сочиняет песню о переходе сербского войска через границу и не следит за тем, чтобы все шли в ногу. И только он хотел пропеть нам новую песню, как вдруг – грянул залп.
Это был первый неприятельский залп!
Песня застряла у Йовы в горле. Наступила торжественная тишина. Мы замолчали, словно онемели, и невольно переглянулись. Младший унтер-офицер с медалью прервал свой рассказ. Кадровик сразу забыл свое желание вызвать болгар на поединок. Капрал, рассказывавший, что смерть на ратном поле самая лучшая, сжался и растерянно смотрел перед собой. У солдата, вспоминавшего о жене и детях, выступили на глазах слезы, но он быстро взял себя в руки. Его сосед, утверждавший, что ему все равно, убьют его или нет, сразу присмирел и только пробормотал: "Если бы заранее знать, погибнешь или нет!"
Но решительное командирское "Смирно!" заставило всех прийти в себя, ряды выровнялись, с лиц исчезло растерянное выражение.
Солнце все еще жгло. Но перед нами была уже не только пустынная дорога. Здесь было на чем остановить взгляд. И хотя все устали, были истомлены жаждой и глаза у всех смыкались, каждый вглядывался в ту сторону, откуда раздались выстрелы.
Увядшие цветы из стволов винтовок упали в дорожную пыль. Там же оказались левкои, самшитовые и еловые веточки, украшавшие солдатские шапки... Солдаты крепче сжали винтовки. Шли в торжественной тишине... Лишь младший унтер-офицер Йова иногда крикнет, чтобы шли в ногу, да фляжки постукивают о тесак, выбивая однообразное "тук, тук, тук"...
ПТИЧКИ БОЖЬИ
Первую ночь, после того как мы вступили в чужую страну, отряд провел недалеко от нашей границы в селе Желюши.
Уже отгремели залпы над тростниковыми крышами этого небольшого села, и наши войска продвинулись дальше, в глубокие ущелья, оставив за собой удивленных и перепуганных крестьян.
Это был, пожалуй, последний, какой-то заблудившийся осенний вечер. Дул прохладный ветерок, но небо было чистым. Медленно угасали солнечные лучи.
Грязные и пыльные, мы снимаем ранцы, составляем винтовки у какой-то ограды, очевидно общинной, отряхиваемся, протираем глаза, поправляем ремни. Некоторые настолько устали, что тут же ложатся на траву, зеленеющую еще кое-где под забором. Другие, набрав в котелок воды, смывают грязь с лица. Многие просто стоят, опершись на винтовки, и не могут решить, что делать дальше.
Нигде не видно ни души, село пустынно. Окна низеньких домиков завешены или закрыты ставнями, никто из них не выглядывает. Лишь из одной трубы вьется дымок, тоненький, еле видный: огонь, очевидно, уже догорает. Под скамейку в общинном дворе забился лохматый пес. Увидев нас, он лениво поднялся, гавкнул раз-другой, словно выполняя свой служебный долг, и скрылся за домом. За ручьем прозвенел колокольчик на шее буренки. Она подняла голову, промычала, постояла некоторое время без движения, будто проверяя, какое впечатление произвела на окружающих, и принялась равнодушно поедать тутовый куст.
Мирные жители попрятались в своих домиках, боясь, что пришедшие солдаты будут убивать их и грабить.
Один из наших, больше всех заботившийся о том, чтобы не заночевать в поле, ударил прикладом в дверь ближайшего домика, и она, как нарочно, свалилась с петель. Многие стали выговаривать ему за это, но из дома никто не появлялся. Очевидно, хозяева сбежали.
Кое-кто уже начал разжигать маленькие костры прямо посреди села, потому что командир запретил входить во дворы. Солдаты собирались у огня: один поджарить сохранившийся в ранце кусок грязной свинины, другой, только что умывшийся, – просушить полотенце, а кое-кто – просто так, по привычке. Солнечные лучи еще хорошо грели, и лишь изредка набегавший ветерок крутил опавшие листья и осыпал дорожной пылью пожелтевшую траву и скошенные луга.
Я прилег у ограды и расстегнул ворот; свежий ветерок щекотал грудь. Товарищ мой Милян Джокич прилег рядом, положил голову мне на плечо и уснул.
Командир встал на скамью около ворот, приставил к глазам бинокль, что-то высматривая вдали. Наши разбились на группы. Одни просто зубоскалили, другие разговаривали серьезно. Спустя некоторое время крестьяне увидели, что мы не такие уж страшные гости. Сначала они выглядывали из-под занавесок, потом почувствовали себя смелее.
Откуда-то появился староста, оставивший дома свою палку, очевидно из страха, что сербы начнут расправу с него. Кабатчик, припрятавший свои припасы, опасаясь, как бы с него, как с самого богатого, не начался грабеж, при виде старосты снова надел свой фартук. Не успели мы оглянуться, как отовсюду стали появляться люди, сначала боязливо, испуганно, потом свободнее и смелее. Вот уже подошли к нашим, разговаривают. Вскоре ожило все село. Раздвинуты занавески на окнах, раскрыты ставни и двери, кое-где стали появляться и женщины: выйдут на порог и издали наблюдают за нами.
Староста ободряет других. Он, по старшинству, ведет разговор с капитаном, а мы – с крестьянами. Называем друг друга братьями. Завязались долгие и сердечные беседы. Все ожило. Жизнь пошла в селе, как и раньше, только вместо веселых вечерних песен ветер доносил из глубоких ущельев глухие ружейные залпы.
Детишки, прятавшиеся до того на чердаках и по шалашам в виноградниках, собрались снова, жмутся около нас, суетятся, расспрашивают обо всем, подносят воду и радостно прыгают, словно дождались желанных гостей. А когда над селом вдруг пронесется тяжелый артиллерийский снаряд, заволнуются, собьются в кучку, прислушиваются и после взрыва тонкими голосками повторяют: "Бум... бум... бум..."
Подошел и ко мне один желюшанин. Рассказывает, как они сначала испугались, а теперь видят, что мы хорошие люди, что мы братья. В доме у него места только на двоих, но он готов и троих принять. Хотел бы всех нас угостить. Ах, как бы он был счастлив, если бы мог угостить всех!
Вечер, этот чудесный вечер начал угасать. Потихоньку плыл по небу бледный месяц. Показались вечерние звезды. Все становилось сумрачным, словно покрывалось темной вуалью. Какое-то странное чувство охватило меня: хотелось протянуть руку и смотреть далеко, далеко...
Милян проснулся, поднял голову. Мой разговор с крестьянином не заинтересовал его. Он молча смотрел на играющих детей. Дернул меня за мундир – хотел, видимо, что-то сказать, но я не обернулся, не желая прерывать разговор. Когда я случайно взглянул на Миляна, то увидел, что лицо его покрылось морщинками, а взгляд устремлен вдаль. Присмотревшись, я заметил слезы в его глазах.
Милян еще раз дернул меня за мундир и указал пальцем на детей. Они играли в похороны. Нашли мертвую птичку, выпавшую из гнезда, а может быть, погибшую от взрыва снаряда, который совсем недавно потряс воздух над селом. Один шел впереди, повесив на прутик белое полотенце, а четверо других несли на скрещенных прутиках мертвую птичку и что-то напевали. Они направлялись к ручью, чтобы там ее бросить в воду.
У меня сжалось горло. Не помню, сколько раз я хоронил птиц, делал им даже гробики из деревянных коробок, копал могилы, наряжал младшего брата в поповские одежды. В саду около нашего дома, где я провел половину своего детства, есть много-много могил, в которых похоронены птицы. Всегда это меня только развлекало – ведь это была игра... А тут дети играют, как, бывало, и я, но это теперь не кажется мне игрой, что-то сжимает мне горло, и становится не по себе... Почему они хотят бросить ее в поток, почему не выкопают могилу, как это делал я, когда мы играли в похороны? Почему они несут ее на прутиках, а не сделают гробик?
Милян смотрел на них, но не говорил ни слова. Месяц поднялся уже высоко. В ущелье перестали стрелять, и только далеко-далеко, наверное на Видене, разгорался огонь... Милян снова опустил голову мне на плечо, повернулся лицом к забору и, словно в забытьи, прошептал:
– Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!
Не заря разбудила нас – мы ее в то утро и не видели. Проиграли тревогу, и всё сразу стало ясно: над Виденом поднималось огромное облако дыма, из ущелья доносилась глухая монотонная стрельба.
Когда мы двинулись, никого из желюшан на улице не было видно; лишь немногие выглядывали из окон, да во дворе иногда лаяла собака, раздраженная близкими звуками боевой трубы.
В этом бою мне не довелось участвовать. Из нашего отделения мало кто погиб, но когда умолкла стрельба и рассеялся дым, принесли на скрещенных палках Миляна Джокича, бледного и уже холодеющего.
Я не умел плакать. Растерянный, не понимая, что случилось, я долго-долго смотрел на Миляна. В его глазах, казалось, все еще блестели вчерашние слезы.
А когда понесли его хоронить, у меня снова перехватило горло и почудилось мне, что он шепчет:
– Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!
КАПИТАН МИЛИЧ
Дня за два до перехода границы мне нужно было пойти в канцелярию третьей роты второго батальона, не помню уж какого полка, чтобы навести справки о затерявшемся пакете.
Вестовой, невысокий паренек, стоял в коридоре, зевал, и с остервенением давил на окне мух. Он был счастливым обладателем всех качеств, которыми отличаются вестовые: тугоух, грязен, со всклокоченными волосами, на вопросы отвечал нехотя, лениво. Как и все вестовые, он не обратил никакого внимания на мою капральскую звездочку.
Когда я спросил его, здесь ли командир, он впервые взглянул на меня, прижал к стеклу еще одну большую муху, подмигнул от удовольствия, когда она начала отчаянно жужжать, раздавил ее, повернулся ко мне, почесал за ухом, осмотрел меня еще раз с головы до ног и начал разговор:
– А? Что надо?
– Командир здесь?
– Здесь!
– Доложи обо мне!
Он было пошел, но остановился и снова начал; рассматривать меня, пока наконец мое терпение не лопнуло и я не прикрикнул:
– Кто у вас командир?
– Да капитан Милич, – лениво протянул вестовой.
Милич – мой хороший знакомый, друг нашего дома. С кем только ни встретишься в той сутолоке, которая творится сейчас в Пироте!
Я хорошо его помню. Он часто бывал у нас. Как сейчас вижу все наше общество. Почти через день у нас собирались господин доктор, господин писарь из сберегательной кассы, капитан и еще какой-то господин со странным именем, которое никак не запоминалось. Да и внешность у него такая, что описать трудно.
Господин писарь – человек средних лет, с обычными чертами сухого лица, коротко стриженный, с маленькими темными глазами – вот, примерно, его портрет. Знавшие его раньше, говорили, что он сочинял стихи и носил длинные волосы. Но сейчас он уже не пишет стихов и не носит длинных волос. Один лишь раз по случаю общинного торжества сочинил он стихи, каждая строчка которых заканчивалась возгласами "Эй!" и "Ой!". До сих пор их помнит наизусть каждый ребенок.
Женщины считали его скучным. Мужчины говорили, что писаря пыльным мешком ударили. Тем не менее нет такой семьи, куда бы он ни ходил. Писарь нет-нет, да и пустит вдруг какую-нибудь сплетню, но дело обычно кончается тем, что его все подряд ругают, а он извиняется и продолжает ко всем ходить в гости. Так, однажды писарь рассказал жене начальника, будто бы ему точно известно, что аптекарша "крутит" с ветеринарным врачом. Жена начальника сейчас же передала это жене таможенника, та докторше, а докторша не вытерпела и выпалила все прямо в глаза аптекарше. Разразился невероятный скандал. Стали искать, кто первым пустил сплетню, и нашли – писарь. Пришлось ему объясняться с аптекарем. Приходит писарь к нему и говорит: "Я пустил этот слух, чтобы досадить жене начальника, а то она все поглядывает на ветеринарного врача". Этим дело кончилось, а он продолжал бывать и у начальника, и у аптекаря. Но самое скверное то, что писарь необычайно рассеян: куда бы ни пошел – в гости или в трактир, – никогда не возвращается со своей шляпой или тростью. Все у нас знали – если потерялась шляпа, сразу же беги в сберегательную кассу.
– Господин Стева, вы, наверное, унесли мою шляпу?
– Может быть. Не уверен, но может быть. Посмотрите на вешалке!
– Да, как хотите, но это моя шляпа!
Капитан был совсем другим человеком. Жил он, как говорят, не умом, а сердцем. Маленький, лицо широкое и покрыто пушком, меланхоличные уши, пышные короткие усы и бритая шея. Если посмотреть на него со стороны, то он напоминает букву Ф. В свои сорок пять лет капитан имел вид старого казначея какого-нибудь ведомства. В качестве особых примет можно указать широкие ноздри, большой живот и покладистый характер. Сколько бы доктор ни приставал к нему со своими насмешками (иногда у самого остряка трясется живот от смеха), он никогда не злился. Хотя капитан был военным человеком, за все время службы я не слыхал, чтобы он говорил на военные темы. Помню, правда, он однажды рассказывал, что видел во сне Наполеона: явился будто бы вдруг Наполеон, уселся ему на живот, раскачивается и говорит: "Будучи капитаном, я мечтал стать генералом, но даже у меня не было такого брюха. Терпение, маленькое брюхо, но большой желудок – вот условия, при которых можно достичь генеральского чина!" Капитан рассказывал сон, и сам весело смеялся. Мы тоже смеялись.
У капитана было одно хорошее качество он совсем не читал газет. Только когда "Сербские новости" напечатали указ о присвоении ему звания капитана, он прочел этот номер от строчки до строчки. Правда, порой увидит газету бог знает какой давности и от нечего делать прочитает ее от названия до подписи редактора. Однажды, помню, он сказал: "Между женщиной и газетой я не вижу никакой разницы: только вводят в расходы и обманывают, а все же хочется их иметь!" Капитан был холостяком и никогда не пытался жениться. Почти все женщины в городе стремились женить его, но безуспешно – он до странности боялся женитьбы. Перспектива стать женатым человеком пугала его Поэтому вот уже столько лет он не решался обзавестись семьей.
Один раз дело почти уже было сделано. Овдовела Анка, жена покойного Лазаревича, мелкого торговца, хорошая приятельница секретарши. К ней-то вдовушка и зачастила в гости. Там по вечерам бывал капитан. Она просто не знала, как ему услужить. Однажды утром капитан встретил около почты секретаршу и в разговоре, между прочим, хорошо отозвался о вдовушке Анке. Секретарша все это приняла за чистую монету и взялась за капитана. На помощь ей бросились соседки, и, казалось, все уже было в порядке.
Помню, как-то вечером собрались все: доктор, капитан, писарь и еще один человек, имя которого я никак не мог запомнить.
Доктор – весельчак. Высокий, сухощавый, с большими глазами и светлыми усами. Он был нашим домашним врачом и приходил всегда после ужина. Когда все собрались, доктор принялся что-то рассказывать, потом зашла речь о женитьбе. Помнится, в тот вечер изрядно засиделись.
– А я бы никогда не женился, – начал капитан. – Неизвестно, на какого черта нарвешься, а потом, кто знает, – консистория, суды, то, другое...
– Ерунда, – сказал доктор. – Если об этом будешь думать, никогда не женишься.
– Да, действительно... – поддакнул писарь и по рассеянности сунул в рот сигарету вместо яблока.
Доктор деланно засмеялся и предложил писарю хлебнуть вина.
– А вот вдовушка Анка – хорошая партия для вас, – вступил в разговор человек с незапоминающимся именем.
– Я... в самом деле... – опять проговорил писарь. – Я... в самом деле... это, готов быть шафером.
Вот какой навязчивый человек был этот писарь.
– Ну, брат, дело не в шафере, за шафером дело не станет, – сказал капитан, смущаясь.
Секретарша его смущение поняла по-своему и все устроила: в воскресенье после полудня к вдовушке должны были идти секретарша, капитан и – не знаю уж, как этот сюда попал, – писарь, чтобы обо всем договориться.
Да... а в субботу до полудня писарь распустил по городу слух, что судья Радивоевич разводится с женой и дело на днях будет разбираться в консистории. Все женщины всплеснули руками: "Неужто и они! А так хорошо жили!" Слух этот дошел до капитана. И тут, словно подменили человека. Он сразу же помчался к секретарю.
– Ничего из этого не выйдет. Я не хочу жениться!
Как ни уговаривал его секретарь, ничего не помогло: капитан стоял на своем. С тех пор никто не решается напомнить капитану о женитьбе.
Я не виделся с ним, если не ошибаюсь, целый год. Как же я был удивлен, узнав от вестового, что он как раз и есть командир той роты, куда направили меня разыскивать затерявшийся пакет.
Я без доклада направился прямо в канцелярию.
Канцелярия роты во время войны обычно помещается в низенькой, захудалой комнатенке с земляным полом, с дырявым потолком. В нее с трудом можно пробраться по коридору через горы мусора, оружия, кувшинов, котелков, через койку вестового, где он в "нерабочее" время спит или ловит мух. Так, во всяком случае, выглядела ротная канцелярия капитана Милича. Здесь стоял небольшой столик, который с первого взгляда можно было принять за подставку для корыта, на столике – несколько листков бумаги, рюмка, служившая чернильницей, несколько официальных документов, всем своим видом говорящих, что они служат вестовому вместо обеденной скатерти, кусочек сургуча, ружейный винт, коробка спичек и сальная свеча, вставленная в пузырек из-под лекарства, на котором еще сохранилась этикетка с надписью "три раза в день".
В углу комнаты – большой белый сундук. В нем размещен весь ротный архив, ранец писаря, седло и другие вещи. На крышке сундука – следы мела: на ней велась запись при игре в карты – нарисованы квадраты, а в них начальными буквами отмечено "дама", "король" и т. п. На этом же сундуке лежат грязные сапоги, сапожная щетка, ложки, тесаки. По полу разбросана солома, обглоданные кости, клочки бумаги.
У стола маленький трехногий стул, на нем сидит капитан, точно такой же, каким я его видел в последний раз.
Увидев меня, он с заметным усилием вскочил со стула.
– Значит, это ты, – сказал он, смеясь, и начал вертеть меня, чтобы рассмотреть со всех сторон: так необычно для него было видеть меня военным.
– Я, господин капитан!
– Садись, садись, пожалуйста, вот сюда, – и он усадил меня на сундук, в котором помещался ротный архив. – Ну, что пишут из дому? Давно получал письма? Что там нового? Будешь писать – передай привет.
Потом начались обычные разговоры. Он спрашивал, тяжело ли служить, сообщил, что его назначают командиром батальона. Я ему рассказал, что как раз вчера или позавчера вспомнил, как ему приснился Наполеон, раскачивающийся на его животе, и мы весело засмеялись.
Потом он принялся угощать меня. Вытащил из ротного сундука завернутые в старые газеты сласти. Я начал есть, а он по своей давней привычке стал читать газеты от строчки до строчки (а они были бог знает с какого времени), и его взгляд остановился на одном объявлении. Он перечитал его несколько раз, потом посмотрел на меня и забарабанил пальцем по газете. Я впервые видел на его лице выражение, смысла которого не понял, и не мог сказать, что оно значило.
Капитан еще раз перечитал объявление и протянул мне газету.
– Посмотри. Не правда ли, хорошо составлено?
Это было сообщение о смерти, напечатанное в газете "Восток". Жена оплакивала своего мужа, поручика, погибшего в сербско-турецкой войне. Я не увидел ничего особенного в объявлении, но из учтивости согласился с капитаном.
Тот почесал свою основательно полысевшую голову и неопределенно махнул рукой.
– А вот меня некому будет и пожалеть, если случайно погибну.
Я было раскрыл рот, чтобы заметить ему, что и он мог бы жениться: ведь все уже было слажено, но тут он вскочил со стула, подтянул брюки, застегнул нижнюю пуговицу мундира и, словно командуя, сказал решительно:
– Садись, пиши доктору. Пусть доводит дело до конца: возвратившись, сразу женюсь. Пусть уговорит ее... Ну конечно, эту... вдовушку... А почему бы нет? Она порядочная женщина... пусть ее сосватает. Пиши. И сам я напишу тоже.
В это время вошел вестовой, принес какую-то бумагу. Капитан прочел ее и приказал вестовому собирать вещи в сундук и быть готовым в любое время к выступлению.
Я написал доктору из Цариброда. Не знаю, писал ли капитан. Шестого ноября я снова увидел его. Но на этот раз мертвым, на носилках.
ТРУБАЧ
День или два стояли мы лагерем по левой стороне дороги, ведущей в Княжевац. Было сыро: земля пропиталась водой, а с неба все моросил мелкий дождь со снегом.
Мы поеживались и поглядывали по сторонам, нет ли где-нибудь укромного сухого местечка для отдыха.
Так тянулось весь день, а к вечеру мои солдаты притащили мокрого валежника и, разжигая костер, долго дули то с одной, то с другой стороны. Наконец появился небольшой огонек, вокруг которого мы сбились в тесную кучу.
Унтер-офицер раздобыл сена, лег на него животом и, постукивая по манерке пальцами, как по барабану, стал бубнить что-то вроде болгарского марша. Должно быть, он подхватил эту мелодию в начале войны.
Капрал Цакич приспособил у костра котелок, накрошил в него хлеба, положил овечьего сала. Пока готовится его кушанье, он старается сильнее раздуть огонь.
Солдат из первого отделения, третий или четвертый с левого фланга, улегся на бок, повернулся спиной к огню, засунул голову под одеяло, и ему как будто стало совсем хорошо. Он даже запел: "Эх, быть бы мне хозяином!"
Пятеро или шестеро наших отыскали на дороге брошенную телегу, притащили ее и чуть не подрались, споря о том, кто будет под нею спать. Они уже почти решили свой спор, но унтер-офицер, заметив, что костер наш совсем догорел, а дров нет, ввязался и потребовал одно колесо от телеги для костра.
Какой-то призывник, кажется не из моего взвода, прихватил из Пирота женское платье, отороченное кружевами. Сейчас он накрылся им с головой и стоял у костра на одной ноге, протянув вторую к огню. А когда одна нога уставала, призывник, словно петух на шесте, поднимал другую ногу.
Огонь в нашем костре извивался, как в очаге бедняка; вокруг сгущался мрак, и наши лица, освещенные пламенем, казались красными, словно раскаленные угли. Колесо догорало, капрал уже отодвинул от огня свой котелок и, дуя на горячую похлебку, пробовал кушанье. Только трубач, известный весельчак, о чем-то задумался. Сидит посреди поля и даже к костру не подходит. Унтер-офицер звал его, но он отказался: не холодно. Не может быть, чтобы он не замерз. Очевидно, что-то случилось. Вообще это веселый человек, белобрысый, низенький, с жидкими усиками: в уголках рта торчат два-три волоска. Есть кое-где волосы и на лице, но он мечтает о бороде. Лицо его похоже на вытоптанный луг. Трубач умел строить рожи, и иной раз старшие заставляли его это делать, чтобы повеселиться. Попросят его сыграть сбор или вечернюю зорю, он надует щеки, как барабан, и начнет, но не как обычно, а все выводит, добавляет что-нибудь. Вечером, бывало, возьмет трубу, снимет с нее мундштук, чтобы пела тоньше, а Милослав возьмет скрипку, да как заиграют вдвоем "Островлянку" – с ранцем за плечами пойдешь в пляс.
Нехорошо только, что трубач очень теряется перед старшими и всегда все чертовски путает. Пусть даже самый маленький начальник прикрикнет на него, и он уже не знает, что ответить ему и что делать. Однажды пришел полковник и вдруг приказал играть тревогу. Он вздрогнул, поплевал на трубу, вставил мундштук, подул туда, подул сюда и вместо тревоги начал играть "Островлянку". Вот тебе и на!
Но никогда он не был таким озабоченным, как сегодня. Очевидно, случилось что-то серьезное. Цакич подзывает его:
– Иди, Миладин, попробуй похлебки.
– Ну ее, – говорит. И это "ну ее" тянет медленно, словно сам не знает, хочет он или не хочет похлебки.
Костер догорал, теплилась последняя головешка; унтер-офицер устал выстукивать марш, сунул манерку под голову, повернулся на бок и захрапел; Цакич облизал котелок, отставил его в сторону, положил голову на ноги унтер-офицера и тоже закрыл глаза. Певший "Эх, быть бы мне хозяином" замолчал и натянул одеяло на голову; солдат в женском платье ушел; ссорившиеся из-за телеги успокоились, – видно, всем хватило места. Все забылись тем чутким сном, который охватывает людей под открытым небом, на холоде и в постоянном ожидании тревоги.
Я остался один. Осматриваюсь – что бы положить под голову.
И трубач еще не ложился. Только сейчас он приблизился к костру, сел, посмотрел на унтер-офицера и Цакича (спят ли) и обратился ко мне:
– Прочти мне, капрал, письмо. Уж три дня, как я получил его, а прочитать некому.
Я посмотрел на костер. Он едва теплился. Осталось лишь немного углей, и они вот-вот превратятся в пепел.
– Прочитать письмо, Миладин? А что же ты раньше не сказал, когда было светло?
– Знаешь, – начал он оправдываться, – я бы сказал тебе... но... унтер-офицер еще не спал.
– Письмо из дома?
– Да... из дома... из села. У меня в семье нет грамотных. Я тоже неграмотный... Конечно, из села.
– Наверное, писарь писал?
– Да... писарь... – и он опять склонился над унтер-офицером, чтобы проверить, спит ли тот. – А может быть, и не писарь. У сестры Ёлы есть такой Миленко, он умеет писать... Знаешь, – добавил он доверчиво, – письмо-то не из дома. Его писал этот самый Миленко.
– Давай прочту, пока угли совсем не погасли.
Посмотрев мне в глаза, он расстегнул мундир, засунул руку за пазуху, достал измаранное письмо и хотел было отдать его, но в это время зашевелился унтер-офицер (видно, шея затекла на манерке). Он что-то забормотал, и Миладин спрятал письмо. Когда унтер-офицер опять захрапел, Миладин протянул мне конверт. Я осторожно вскрыл его. Миладин в третий раз посмотрел на унтер-офицера, на Цакича, нагнулся даже над солдатом, который с головой укрылся одеялом, и тихо попросил меня:
– Ну, читай, пожалуйста!
От костра уже не осталось ничего, кроме последней головешки, все еще мерцающей среди мокрого, почерневшего пепла. Трубач взял ее в руки, поднес к самому письму и стал раздувать, чтобы хоть чуточку было видно. Я начал читать.
"Любезный Миладин,
поклон тебе от меня, от твоей мамы, от твоего отца, от моей мамы, от Миленко, который пишет это письмо, и от Богослава. Сообщаем тебе, что мы, слава богу, все здоровы и желаем, чтобы и ты, милостью божьей, был жив и здоров. Твоя мама..."
Головешка стала гаснуть, и Миладин снова принялся раздувать ее. Она засветилась, и я смог разбирать буквы:
"...все беспокоится: целы ли твои носки и получил ли ты девять грошей, которые она послала с Живкой тебе на расходы.
Миладин, должна тебе сообщить, что возвратился из армии Коле, сын трактирщика, и..."
Головешка погасла совсем, и напрасно Миладин дул изо всех сил – она больше не светила.
– Не видно ли, что там дальше? – спросил он, и голос его дрогнул.
– Ничего не видно.
Он взял письмо, сложил его, спрятал за пазуху и замолчал.
– А Коле твой родственник? – спросил я, так как видел, что это имя взволновало его.
– Родственник. Хм... какой он родственник. Возвратился из армии. Конечно, ведь и староста и писарь у его отца даром пьют!..