Текст книги "Мозаика еврейских судеб. XX век"
Автор книги: Борис Фрезинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
М. Л. Слонимский (шарж)
М. Л. Слонимский
Вениамин Каверин в Северной столице
Вениамина Каверина можно считать самым счастливым из Серапионовых братьев. И не столько потому, что он прожил 87 лет (скажем, прожившего 85 лет Серапиона Федина трудно назвать счастливым – под старость он напрочь лишился уважения порядочных людей). Каверин дожил до конца режима, до романтической «перестройки». Подводя итоги жизни, ему не нужно было испытывать чувство стыда, крутиться и оправдываться перед своей совестью: за ним не было дурных дел и поступков, предательств, равнодушия и малодушия. И, в отличие от многих братьев, он не совершил преступления по отношению к своему дару – после Каверина остались книги разного литературного достоинства, но среди них нет нечестных и пустых.
Уже под занавес жизни он написал одну из лучших своих книг – воспоминания «Эпилог». Неизменный оптимист, Каверин впервые подумал, что может не дождаться ее издания, и работал «в стол» – бескомпромиссно, резко, даже запальчиво подводя итог прожитым десятилетиям, споря с бывшими друзьями, пытаясь понять, как и когда, с каких мелочей начался тот путь измен – себе и литературе, который привел многих из них к сделкам с совестью. Книга писалась в беспросветные 1970-е годы, но и здесь – в последний раз! – судьба улыбнулась Каверину: хотя он и не дожил до выхода книги из печати, но запуск ее в производство застал.
Псевдоним «Каверин» писатель избрал в 1922 году. Его настоящая фамилия Зильбер; ее прославил старший брат Каверина – Лев, выдающийся вирусолог. Братья Зильбер родились в Пскове в семье капельмейстера духового оркестра. Город Энск, изображенный в «Двух капитанах», – это, конечно, Псков, где будущий писатель прожил первые 16 лет. Потом была Москва, где он заканчивал школу и поступил в университет, а в 1920-м он перебрался в Питер. Это случилось благодаря Юрию Тынянову, другу его старшего брата, – заметив несомненный гуманитарный талант мальчика, он взял его под свое крыло, и первые питерские годы Каверин жил у Тынянова. Женитьба на сестрах друг друга придала их дружбе почти родственный характер. Для Каверина эта дружба оказалась, может быть, самой важной в жизни, и благодарность старшему другу, блистательному писателю и ученому, очарование его личностью он сохранил до конца своих дней.
Обязанный Тынянову переселением в Питер, Каверин прожил в этом городе с 1920-го по 1941 год. Эти 20 лет в его судьбе решили многое.
Он кончил историко-филологический факультет Петербургского университета и был оставлен при кафедре русской литературы. (По окончании университета его пытались забрать в армию – сюжет, как видим, не новый. Более того, недоброжелатели издевательски определили его в ассенизационный обоз, и только мощная защита Горького, обратившегося лично к председателю Совета Труда и Обороны Л. Б. Каменеву, спасла начинавшего писателя и ученого от унизительной участи.) Его диссертация, посвященная Осипу Сенковскому, в 1929 году была издана книжкой – «Барон Брамбеус». Помимо университета и одновременно с ним Каверин закончил еще и Институт восточных языков по специальности «арабский язык»: «Каверин получил диплом араба», – шутил Федин.
В литературу Каверин пришел от литературной науки. Питерской осенью 1920 года он написал свой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома» и представил его на конкурс в Дом литераторов. Конкурсантов было 97, премий – 6. Рассказы представлялись под девизами; не зная их авторов, литературная публика была знакома с текстами еще до присуждения премий. Когда Виктор Шкловский привел Каверина в кружок начинающих писателей, он представил его так: «Одиннадцатая аксиома!» Итоги конкурса подвели летом 1921-го, инфляция съела премиальный фонд, и на полученные деньги (формулировка жюри: за странное воображение) Каверин смог купить лишь 6 липких ирисок, чтобы угостить Тынянова. Напечатали рассказ лишь в 1997-м!
Среди шести лауреатов пять оказались Серапионами. Каверин (наряду с Лунцем) оказался самым молодым из них. Он был пылким поклонником Гофмана, и склеротические мемуаристы вспоминали потом, что именно он придумал имя «Серапионовы братья» (по названию романа Гофмана), хотя идея принадлежала Слонимскому, который после атаки Жданова на Серапионов в 1946 году от своего авторства открещивался.
Первая проза Каверина действительно напоминала о Гофмане, и Максим Горький, очень к Каверину благоволивший, написал ему: «Не люблю сравнений, но, думая о вас, всегда невольно вспоминаю Гофмана и – так хочется, чтобы вы встали выше его!.. ваша фантазия может заставить вас написать вещи глубочайшего значения». Эти щедрые горьковские авансы в трудные минуты помогли Каверину не терять веры в свой талант.
Его первая повесть «Конец хазы», его роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», от которых он не отрекался никогда, хотя комортодоксы клеймили их яростно, наконец, книга «Два капитана», принесшая ему общесоюзную известность и подлинную любовь читателей, – все это написано в Питере. Здесь Каверин стал настоящим писателем…
С годами отношения между Серапионами стали очень непростыми. Так, давно испортились взаимоотношения Каверина со Слонимским. Когда композитор Сергей Слонимский, сын М. Л. Слонимского, прочел мою книгу «Судьбы Серапионов» и решил, что в ней суждения о Каверине симпатичнее сказанного о его отце, он пришел в ярость и печатно объявил книгу «черным пиаром», а ее автора – жертвой дурного влияния каверинского «Эпилога». Признаться, кроме истины, меня в судьбах Серапионов ничего не интересовало, и писал я книгу вовсе не для ублажения серапионовских родственников. Читать неприятную правду о близких нелегко, но литература, которой служили Серапионы, – дело суровое, и ожидать от потомков полного признания могут только очень хорошие и очень честные писатели. В случае Серапионов истина проста – каток тоталитарного режима рано и круто прокатился по их спинам, и выдержали это немногие…
Туристам, приезжающим в Северную Пальмиру, среди городских красот и памятников неизменно показывают Петропавловскую крепость – с нее начался город; потом, долгие годы, она была мрачной тюрьмой, через которую прошло немало выдающихся людей России, включая писателей. Но туристам не показывают другой памятник – «Большой дом» на Литейном (памятник архитектуры позднего конструктивизма). Через его казематы прошел цвет питерской интеллигенции советского времени (задача превращения столицы великой литературы в провинциальную дыру решалась основательно и надолго).
Скоропалительный и безвозвратный отъезд Вениамина Каверина из Питера в Москву – одна из «заслуг» «Большого дома» перед городской культурой. Осенью 1941 года Каверина систематически вызывали на Литейный, пытаясь демагогическими уговорами и наглыми угрозами завербовать в стукачи. Чем сильнее он отказывался, тем опаснее становились угрозы. Спасение было в одном – срочно и навсегда уехать из города. И Каверин уехал.
Когда-нибудь фасад «Большого дома» украсят имена всех питерцев, которых в нем погубили. Вспомнят и Вениамина Каверина – сломить его не успели, но город потерял хорошего и честного писателя.
В. А. Каверин
Автограф, адресованный Е. Полонской, на книге В. Каверина «Девять десятых судьбы» (Москва – Ленинград, 1926): «Милому другу Елизавете Григорьевне с серапионовской верностью – от старого приятеля В. Каверина. 28/IX 1926 Ленинград»
Серапионова сестра Елизавета Полонская
Елизавета Полонская родилась в Варшаве в 1890-м. Ее отец Григорий Львович Мовшенсон, инженер-строитель, окончивший Рижский политехникум, служил на постройке городской железной дороги; по окончании стройки ему всякий раз приходилось искать новое место работы – в другом городе. Ее мать, Шарлотта Ильинична (урожденная Мейлах), воспитанная в многодетной религиозной семье, закончила Бестужевские курсы и была (для своего времени и своего круга) очень образованной женщиной – знала языки, любила литературу, в юности дружила с народовольцами и либеральным взглядам оставалась верна. Поэтому Лиза с детства свободно владела немецким и французским (в 8 лет написала по-французски первое стихотворение). Также с детства она знала наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Надсона и от матери унаследовала ее взгляды, продвинув их впоследствии в левую область политического спектра. Детство будущей поэтессы прошло в Лодзи (потому она в зрелые годы так емко перевела стихи о Лодзи родившегося там Юлиана Тувима). Ее брат Шура был на пять лет младше; он стал известным в Питере театроведом и переводчиком.
В девять лет Лиза поступила в Лодзиискую женскую гимназию и училась в ней до шестого класса. В 1905 году в Лодзи семью Мовшенсон застает русская революция, а следом (таковы привычные колебания российского политмаятника) – угроза еврейских погромов. Отец отправляет детей с матерью в Берлин к родственникам. Четыре месяца, проведенных в Берлине, повлияли на всю дальнейшую жизнь Лизы. Юность располагает к радикализму, и в Берлине, как она вспоминала в письме Эренбургу, «я вступила в кружок по изучению Маркса. Сперва мы читали „Капитал“, но руководительница кружка сменилась, и мы занялись „Восемнадцатым брюмера“. С тех пор я помню, что Дама История любит во второй раз показывать вместо трагедии – фарсы». Первой руководительницей кружка была знаменитая большевичка Розалия Землячка, от нее Лиза получила петербургские явки, когда ее семья решила переехать в столицу России.
В Петербурге Лиза прошла две школы – одна называлась частной гимназией Хитрово и дала ей аттестат. Другой было социал-демократическое подполье: работа техническим секретарем подрайона за Невской заставой, доставка подпольной литературы, общение с такими людьми, как Каменев, Зиновьев и, кажется, Ленин (через два года она встретилась с ними в Париже).
Железным солдатом партии Лиза в итоге не стала – она была для этого слишком умна, образованна и саркастична.
Когда в сентябре 1908 года замаячил арест, родители от греха подальше отправили ее в Париж, где жили их дальние родственники. Лиза устремилась туда не из-за родственников, а скорее из-за Сорбонны, куда собиралась поступить. Не меньше ее манила и русская социал-демократическая колония в Париже – центр тогдашней левой эмиграции (в советскую пору полагалось писать: ей не терпелось снова увидеть Ленина – что ж, отчасти это было и так).
С самого детства родители четко ориентировали Лизу на медицину; только профессия врача могла тогда дать независимость женщине – внушали ей, и, хотя ее с детства занимала литература, в Париже Лиза записывается на медицинский факультет Сорбонны. Первое время она, как и в Питере, пытается сочетать учебу с посещением собраний большевистской группы (где встречалась с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Луначарским…). Потом бросает политику. О ее парижских 1908–1909 годах и о ее тогдашнем романе с Ильей Эренбургом читатель найдет подробный рассказ в главе «История одной любви» моей книги «Судьбы Серапионов. Портреты и сюжеты» (СПб., 2003), потому здесь мы перейдем к дальнейшим событиям ее жизни.
Летом 1914 года Сорбонна была закончена, и тут, пути Господни неисповедимы, грянула Первая мировая война. Сначала Лиза Мовшенсон служила врачом в одном из парижских госпиталей, затем она добровольцем записывается на фронт, и ее направляют во фронтовой госпиталь в Нанси – там она пробыла почти всю немецкую осаду, испытав прелести ежедневных артобстрелов.
С Германией воевала и Россия, но дома иностранные медицинские дипломы были не действительны, и только по случаю войны их владельцам разрешили держать госэкзамены на право получения русского диплома. Узнав об этом, Лиза покидает Францию и кружным путем возвращается домой; в Юрьеве она сдает экзамены и получает российский диплом врача. Ее сразу призывают в 8-ю армию Юго-Западного фронта, где в августе 1915 года зачисляют в эпидемический отряд. В 1916 году она знакомится с киевским инженером Л. Д. Полонским и выходит за него замуж, но вскоре неожиданно для окружающих расходится с ним. В декабре 1916 года рождается ее сын, Полонская отвозит его в Питер к матери и возвращается на фронт. В апреле 1917-го она приезжает в Петроград, чтобы остаться там навсегда (отец ее умер, и Е. Г. всю дальнейшую жизнь прожила с матерью, сыном и братом) – все в том же доме 12 по Загородному проспекту.
Медицина не оторвала Елизавету Полонскую от поэзии – стихи она писала с детства и продолжала писать в Париже, где в 1913 году читала их на собраниях Русской Академии (поэты-эмигранты читали там свои стихи эмигрантам-художникам). Впервые цикл ее стихов (под псевдонимом Елизавета Бертрам) летом 1914 года напечатал в № 2 своего парижского журнальчика «Вечера» Илья Эренбург, с которым она не виделась 5 лет.
Было в тех стихах предсказание, которому, оказалось, не суждено сбыться:
Когда я буду старой, я уеду
Во Францию, в один из городков
Долин Луары или Пуату…
Война наполняла собою жизнь, но для стихов время находилось:
Хрипел санитарный фургон у ворот
И раненых выгружал…
Носилки стояли за рядом ряд,
Где вход в перевязочный зал…
Уже были прочитаны символисты, поразившие Лизу, и она чувствовала, что ей не хватает поэтической школы. Так в голодном Петрограде, не переставая работать госпитальным врачом, она записывается в литературную студию – учится у Николая Гумилева стихам, а у Корнея Чуковского и Михаила Лозинского – искусству перевода.
Летом 1920 года в Петрограде был создан Союз поэтов; более ста желающих вступить в него представили свои стихи, и приемная комиссия в составе А. Блока, М. Лозинского, М. Кузмина и Н. Гумилева, рассмотрев их, выносила окончательное решени е– принять или нет. Заявление Полонской обсуждали 7 сентября 1920 года. Письменные отзывы мэтров на представленную рукопись стихов сохранились —
Блок: «Довольно умна, довольно тонка, любит стихи, по крайней мере, современные, но, кажется, голос ее очень слаб и поэта из нее не будет»;
Лозинский: «По-моему, Е. Г. Полонскую принять в Союз следует, хотя бы в члены-соревнователи. Ее стихи не хуже стихов Вс. Пастухова [25]25
В альманахе «Дом Искусств» (СПб., 1921. № 2. С. ИЗ) упоминается выступавший в Доме Искусств пианист В. Пастухов, исполнитель новой французской музыки; может быть он был автором понравившихся Блоку стихов?
[Закрыть](принятого по рекомендации Блока в действительные члены ни тогда, ни теперь никому не известного автора, надо полагать, с очень „сильным“ голосом; это замечание Лозинского – несомненный укор комиссии. – Б. Ф.)»;
Гумилев: «В члены-соревнователи, я думаю, можно».
Кузмин: «По-моему, можно».
Е. Г. Полонская была принята в члены-соревнователи Союза поэтов.
На робкую ученицу Полонская не походила; в ее мемуарах рассказывается, как однажды на занятиях она читала Гумилеву свои стихи:
Я не могу терпеть младенца Иисуса
С толпой его слепых, убогих и калек,
Прибежище старух, оплот ханжи и труса,
На плоском образе влачащего свой век… —
и как наступило грозное молчание: Николай Степанович встал и демонстративно вышел, а в это время с другого конца стола поднялась Лариса Рейснер, приветствуя прочитанное…
В 1921 году в петроградском издательстве «Эрато» вышла первая книга стихов Полонской «Знаменья». Эта книжка запечатлела романтически-суровые черты времени, ее пафос был строг. Автор послала «Знаменья» в Москву Льву Троцкому. Ответ, запечатанный красным сургучом, фельдъегерская почта доставила ей на дом. Пылкая Мариэтта Шагинян, близкий друг, в письмах к Полонской так не похожая на свои печатные опусы, включая злополучную лениниану, наставительно требовала в 1921 году: «Пиши поэму о Троцком!» А Полонская в те дни записывала в дневнике: «Почему я не коммунистка? Две причины, обе – психологические. 1) Я не испытываю активной любви к людям. Я ощущаю их как трагический материал. 2) Мне претит комлицемерие» [26]26
Текст записи из рабочих тетрадей Е. Г. того времени и письмо М. С. Шагинян предоставлены покойным М. Л. Полонским.
[Закрыть].
Книжку «Знаменья» всегда любил Виктор Шкловский. В «Сентиментальном путешествии» (1923) его портрет Полонской составлен из нескольких строк: «Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам» [27]27
Имитатором Шкловский назвал Эренбурга, и это у Серапионов прижилось.
[Закрыть]. Рецензией на «Знаменья» откликнулся Б.М. Эйхенбаум: «Здесь стихи о нашей– суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь нашПетербург– „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму… Она не поет, а говорит – с силой, с ораторским пафосом… Есть в сборнике очень удачные вещи – именно те, где есть повод для торжественной речи, для ораторской экспрессии…» Георгий Иванов в журнале «Цех поэтов» писал: «В „Знаменьях“ с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта… Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской – ее яркая образность, соединенная с острой мыслью…» [28]28
Одно замечание рецензента оказалось курьезным: «Ахиллесова пята ее творчества – язык»; возникло оно оттого, что Г. Иванов ухватился за строчку «На языке чужом Его неловко славлю» (впопыхах он даже процитировал ее неточно, чтобы скорей сделать вывод: «Поэт сам признает, что русский язык для нее чужая стихия»), не поняв элементарного: речь идет о языке, чужом для иудейского Бога, а не для поэта (для Е. Г. русский язык был родным). Поэтому все «надежды» рецензента, что автор найдет в себе силы преодолеть «органический порок» и т. д., – выглядят нелепо. Г. Иванов был знаком с Полонской по Дому Искусств.
[Закрыть]; любопытно несовпадение восприятия поэзии Полонской обоими рецензентами (Эйхенбауму близки стихи о современности, а Г. Иванов выделил любовную лирику и стихи на еврейскую тему). Илья Эренбург в берлинской рецензии на «Знаменья» подчеркивал: «Полонская достигает редкой силы, говоря о величии наших опустошенных дней. Ее книга – о Робинзоне, потерпевшем кораблекрушение и посему познавшем очарование ранее незаметных и скучных вещей. Это новая вера».
Приведу еще высказывание из статьи 1923 года «Поэты в Петербурге», принадлежавшей Георгию Адамовичу, критику не запальчивому, к чьим комментариям теперь нередко обращаются в попытке переоценить литературное прошлое. Адамович писал: «О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М. Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему. Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных.
От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя многого ждать. Ее дарование несомненно ограничено. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом „Русского богатства“ и какой-то бодлеровской очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой, так же как и после более приятных и более честных упражнений пролеткультовцев, стихи Полонской о жизни „страшных лет России“ заставляют насторожиться».
Насторожиться было от чего:
Не стало нежности живой,
И слезы навсегда иссякли.
Теперь одно: кричи и вой!
Пылайте словеса из пакли!
Пока не покосится рот,
И кожа на губах не треснет,
И кровь соленая пойдет,
Мешаясь с безобразной песней!..
Первая книга Полонской «Знаменья» открывалась романтическими стихами, посвященными Александру Блоку; их последнюю строфу не раз цитировали:
И мы живем и, Робинзону Крузо
Подобные, за каждый бьемся час,
И верный Пятница – Лирическая Муза,
В изгнании не покидает нас.
Полонская понимала Революцию как явление Природы и принимала ее. Отношение к новой власти было совершенно иным. Впрочем, эта власть за 10–12 лет идеологически круто изменилась, постепенно подчиняя себе все сферы деятельности граждан. Предвидеть это во всем объеме Полонская не могла, но еще в 1921-м со многим прощалась:
Но грустно мне, что мы утратим цену
Друзьям смиренным, преданным,
безгласным:
Березовым поленьям, горсти соли,
Кувшину с молоком и небогатым
Плодам земли, убогой и суровой…
«Когда я перечитываю эти стихи, – вспоминала Полонская свою первую книгу, – я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935 госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья» [29]29
Мемуары Полонской цитируются по авторской рукописи; они готовятся к печати в издательстве НЛО.
[Закрыть].
В 1921-м Полонская пришла к Серапионам. Ее стихи понравились. В них был дух времени, которое переживали все, и были свои темы. Писала она и на библейские, соотнося происходящее в стране с древностью; она умела сказать о том, что ее занимало, обращаясь к классическим образам:
Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;
Мы научаемся, когда нас научают.
Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?
И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?
(«Шейлок»)
Многое из этого в неромантические для нее тридцатые годы постепенно ушло из ее поэзии.
У Серапионов поначалу было два поэта: юный Познер и неюная Полонская, потом Познер уехал, и Полонская осталась одна, затем появился Николай Тихонов (их с Полонской тогда многое роднило – они дружили). Поэтов стало двое, но Серапионовой сестрой Полонская осталась единственной. Не живя в Доме Искусств, она хорошо его знала – по Серапионовым сборищам; когда появился роман Ольги Форш «Сумасшедший корабль», посвященный Дому Искусств в 1920–1922 годах, Полонской было интересно разгадывать прообразы его персонажей (на полях книги она карандашом их записывала; на книге Форш такой автограф: «Милой женщине хорошему поэту Лизавете Полонской от Ольги Форш на память. 1931. Редкое и достойное сов-ме-ще-ние!» Как член братства, Полонская участвовала во всех собраниях Серапионов, но посещала еще и легендарную Вольфилу [30]30
Вольная Философская ассоциация, просуществовавшая в Петрограде до 1924 г.
[Закрыть](Серапионов там считали членами-соревнователями), даже устроила там первое в городе обсуждение романа Эренбурга «Хулио Хуренито». В 1923 году Серапионы по средам собирались у Полонской на Загородном… К каждой серапионовской годовщине Елизавета Григорьевна неизменно писала шутливую оду.
В 1923 году вышла вторая книга ее стихов «Под каменным дождем» [31]31
1 декабря 1922 г. «Красная газета. Вечерний выпуск» анонсировала ее, называя «Под острым лезвием».
[Закрыть]:
Калеки – ползаем, безрукие – хватаем.
Слепые – слушаем. Убитые – ведем.
Колеблется земля, и дом пылает —
Еще глоток воды! Под каменным дождем…
Как и для многих, годы нэпа были психологически трудными для Полонской; подобно Блоку, она не могла принять, как оказалось недолговременную, реставрацию старого мира. Ее поэму «В петле» А. К. Воронский пытался напечатать в «Красной нови» хотя бы со своим предисловием, но ему не дали; Николай Тихонов тогда сообщал Льву Лунцу о поэме Полонской: «Не берут в печать, потому что она левее левого».
Что касается еврейской темы, то она неизменно и заостренно присутствует в тогдашних стихах Полонской. Вот Елизавета Григорьевна любуется своим малышом; кто скажет, что эти стихи написаны в грозном Петрограде 1919 года:
Таких больших иссиня-черных глаз,
Таких ресниц – стрельчатых и тяжелых,
Не может появиться среди вас,
В холодных и убогих ваших селах.
Нет, только там, где блеск, и зной, и синь,
Под жгучим небом Палестины
В дыханьи четырех больших пустынь,
Бог Саваоф мог дать такого сына.
Между тем именно в первые послеоктябрьские годы Полонская осознает свое еврейство неотрывным от любви к России и в стихах 1922 года, обращаясь к стране, без обиняков формулирует остроту очевидной для нее коллизии:
Разве я не взяла добровольно
Слов твоих тяготеющий груз?
Как бы ни было трудно и больно,
Только с жизнью от них отрекусь!
Что ж, убей, но враждебное тело,
Средь твоей закопают земли,
Чтоб зеленой травою – допела
Я неспетые песни мои.
Еврейская тема, лишившись в 1930-е годы внутреннего напряжения, продержалась в стихах Полонской до 1940-го («Правдивая история доктора Фейгина»), пока, с началом политики неприкрытого госантисемитизма, не стала запретной. Грозное антихристианство Полонской 1920-х, о котором Шагинян написала, что оно «страшнее и убийственней всяких ярмарочных бахвальств „комсомольского Рождества“», способно было бы шокировать бывших атеистов от КПСС, декларирующих ныне новую веру (капитал, освященный православием), но им, слава Богу, не придет в голову заглянуть в эти стихи.
С 1922 года Полонская работала разъездным корреспондентом «Петроградской правды»; ее очерки повествовали о Севере, Урале, Донбассе; писала она и для журналов и радио. Это упоминает Шварц в шуточных «Стихах о Серапионовых братьях» в «Чукоккале»:
Любит радио,
Пишет в «Ленинграде» о
Разных предметах
Полонская Елизавета.
Корней Чуковский уговорил ее заняться детской поэзией, и Полонская написала несколько милых книжек для малышей; они многократно переиздавались, и Елизавета Григорьевна сообщала Лунцу в 1924 году: «Ребята наши серапионовские все вышли в большой свет, за исключением Ильи <Груздева> и Веньки <Каверина>. А я стала знаменитой детской писательницей – образец Вам посылаю» [32]32
«Новый журнал». Нью-Йорк. 1966, № 83. С. 178. Отмечу попутно характерную фразу из этого же письма: «Еще родился новый прозаик, по фамилии Бабель, весьма приятный еврей. Серапионы его ругают, а я одобряю весьма».
[Закрыть]. Однако вскоре детскую поэзию она оставила.
Черновики многих ее «взрослых» стихов острее и сильнее опубликованных текстов. Раньше многих Полонская почувствовала за спиной тяжелое дыхание «Музы цензуры»; попытки перехитрить ее давали лишь тактический выигрыш. Печальной была литературная судьба написанной в 1922 году «Баллады о беглеце», с ее резким рефреном «У власти тысячи рук», варьируемым от строфы к строфе:
У власти тысячи рук,
И ей покорна страна,
У власти тысячи верных слуг,
И страхом и карой владеет она…
Баллада завершалась оптимистично:
Дорога свободна, и мир широк…
Она связана с удавшимся побегом из Петрограда в Финляндию Виктора Шкловского от пытавшегося его арестовать ГПУ (на квартире Полонской ГПУ устроило одну из засад, в которую Шкловский не попался). Но баллада эта была напечатана только благодаря фальшивому посвящению «Памяти побега П. А. Кропоткина», которое потом (времена, обгоняя воображение, стремительно менялись) пришлось заменить посвящением Я. Свердлову (попутно был изменен и год написания – на 1917-й).
Предупрежденная еще в конце 1920-х годов подругой парижских лет (та написала о Сталине из ссылки, где вскоре погибла: «Вы не знаете этого человека, он жесток и неумолим»), Полонская «легла на дно»; впрочем, жизни в свете юпитеров она всегда предпочитала независимость. Люди, которые при случае могли ей помочь, были раздавлены, даже упоминание их имен стало опасным. Полонская выбрала малозаметную литературную работу: писала очерки, переводила (баллады Киплинга – ее несомненная удача), иногда приходили стихи (Лирическая Муза становилась все более скупой). «Полонская жила тихо, – вспоминал Шварц, – сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось ее. И писала она, как жила… Иной раз собирались у нее. Помню, как Шкловский нападал у нее в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „Серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них много лет назад. Стихов не печатала, больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике». Шварц приводит здесь прозвище Полонской – его, как свидетельствует Н. Чуковский, дал Зощенко [33]33
«В серапионовском братстве были только братья, сестер не было. Даже Елизавета Полонская считалась братом, и приняли ее именно за мужественность ее стихов. Зощенко прозвал ее „Елисавет Воробей“» (Н. Чуковский. О том, что видел. М., 2005. С. 92).
[Закрыть]в другом он менее точен – лишь до 1931 года Полонская совмещала литературную работу с врачебной практикой, потом занималась только литературой: чтобы печататься, ездила по стране. Третья ее книга «Упрямый календарь» (1929), кажется, была последней, где не ощущается гнета запретов, хотя и потом новые сборники Полонской продолжали выходить… Она многое видела, понимала, но жила молча – помимо прочего, надо было еще содержать семью.
В 1930-е годы Полонская занималась прозой (для детей и взрослых), искала темы, близкие ей сюжетно и при этом цензурно проходимые (скажем, написала и готовила к печати «Повесть о Луизе Мишель» – все, что связано с Парижской коммуной, тогда почиталось…). О положении Полонской в формирующейся писательской номенклатуре можно судить по одному эпизоду 1934 года, когда собрался Первый съезд писателей. Съезд, как теперь бы сказали, был исключительно «раскручен». Ленинград получил мало делегатских билетов, и, оправдываясь тем, что Полонскую-де, в отличие от иных, не интересует табель о рангах, ей вручили гостевой билет. В Дом Союзов, где проходил съезд, все ленинградцы пришли вместе, но Полонскую в зал не пропустили: с «гостевым» только на хоры! Коллеги, оставив ее, спокойно прошли в зал. Неожиданное унижение оказалось горьким, и она расплакалась. Один только «москвич» Всеволод Иванов заметил это и, проходя мимо, взял ее под руку и провел в зал, а в перерыве принес ей полноправный билет…
Смена политического курса в 1939-м сделала многие ее антифашистские стихи непечатаемыми. Европа была под сапогом нацистов. Воспоминания о годах парижской молодости делали еще острее ощущение общеевропейского пожара:
Пылают Франции леса,
Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,
Густые липы Севра и Медона,
Ваш черный дым встает под небеса…
Эти стихи напечатали нескоро. Илья Эренбург, вырвавшийся из оккупированного Парижа – ему было совсем не сладко в тот год, – как никто, смог почувствовать их горечь.
В Отечественную войну Полонской пришлось хлебнуть немало: сын с первого же дня был на фронте (он закончил ЛЭТИ перед самой войной), его тяжело ранило, но он уцелел; из блокированного города Е. Г. с семьей эвакуировали под Пермь. Только в ее письмах можно прочесть, каково ей там было, и про то еще, какими стали иные братья: всё только о себе, для себя… В апреле 1944 года Полонская предприняла попытку вернуться в Ленинград; это было совсем не просто: городские власти интересовались только рабочей силой [34]34
12 апреля 1944 г. она обратилась к поэту А. А. Прокофьеву, возглавившему ленинградскую писательскую организацию, прося посодействовать ей в возвращении домой: «Вы знаете меня давно и, если считаете, что я заслужила быть в Ленинграде именно сейчас и что от меня будет польза родному городу, – скажите об этом» (РО ИРЛИ Ф. 726. Оп. 2. № 806. Л. 2); это письмо помогло.
[Закрыть]; в итоге ей все же разрешили вернуться домой.
Сразу после войны умерла нежно любимая мама. Предстояли беспросветно-черные, послевоенные годы.
С «оттепелью» Полонская обрела какое-то дыхание, и зрение ее не притупилось. Каждое лето она проводила в Эстонии, жила природой и воспоминаниями, писала лирические стихи, ее суждения, бывало, сохраняли прежний сарказм, может быть, с оттенком грусти. Постепенно складывался замысел мемуарной книги «Города и встречи». Она так и осталась незавершенной, а напечатали при жизни Полонской совсем немного глав. Среди них была и замечательная глава о Зощенко. Первой в стране Е. Г. рассказала о замученном, оболганном писателе редкого таланта. Конечно, надежды напечатать этот текст не было никакой, но выручил Ю. М. Лотман (в Эстонии они подружились) – воспоминания появились в 1963 году в малотиражных «Трудах Тартуского университета». Не было друзей, включая всех живых Серапионов, кто бы ни откликнулся на эту поразившую и задевшую всех работу… Полонская по-прежнему интересовалась тем, что пишут и издают ее старые друзья (31 октября 1963 года писала Каверину: «Получила первый том твоего собрания, очень интересный, но с фотографией, изображающей тебя преувеличенно старым и грустным. Мне хочется тебя видеть молодым, полным жизни, таким, как знаю уже много лет!»); читала новое, стараясь не отстать от времени, – стихи Слуцкого, молодых и шумливых Евтушенко, Вознесенского..