355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фрезинский » Мозаика еврейских судеб. XX век » Текст книги (страница 19)
Мозаика еврейских судеб. XX век
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:26

Текст книги "Мозаика еврейских судеб. XX век"


Автор книги: Борис Фрезинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

Б. М. Сарнов (справа) и Н. М. Коржавин

Обложка первого тома мемуаров Б. Сарнова (Москва, 2004)

Судьба Бориса Чернякова

В отошедшую эпоху обширное пространство перед семижды орденоносным Кировским заводом украшалось полусотней халтурных живописных изображений передовиков производства. Прохожие струились мимо унылой галереи, не замечая ее, а мне всякий раз, когда случалось оказаться в тех краях, интересно было узнать, сохранился ли в казенном ряду портрет путиловского рабочего Б. В. Чернякова.

Неарийское лицо знатного разметчика свидетельствовало о подозрительном притуплении бдительности заводского парткома (царская двухпроцентная норма для иудеев давно уже считалась непростительным либерализмом). Портрет, однако, не убирали, спасала его, надо думать, вполне славянская фамилия передовика.

Разметчик Черняков был единственным из моих друзей, чье изображение украшало колыбель трех революций, и, созерцая его портрет, я испытывал тогда понятное, а теперь забытое чувство гордости. Между тем Б. В. Черняков был не только высококлассным разметчиком, но и журналистом, окончившим ЛГУ и поработавшим в ленинградской прессе (поняв, что служба эта вынуждает писать что требуется, а не то, что интересно, он вскоре вернулся на завод). Материалы, подписанные им, иногда появлялись в городских изданиях, и тогда рядом с фамилией автора, как охранная грамота, указывалось: «Рабочий Кировского завода». Черняков, наверное, привык к такой подписи; иногда она приводила к неожиданным эффектам.

Если не ошибаюсь, в начале 80-х годов в «Нашем современнике» появилась очередная, но уж очень оголтелая антисемитская публикация. В списке редколлегии журнала значился и В. Распутин, писатель, которого Черняков тогда уважал, и он решил спросить уважаемого писателя, как же тот может скреплять своим именем подобные материалы. Ответа пришлось ждать долго, но однажды домой к Чернякову заявился некий человек, предъявивший удостоверение «Нашего современника» и пожелавший удостовериться, что автор письма Распутину действительно является рабочим. Боря возмутился: он писал не редакции, а лично Распутину, но все же соответствующие документы показал. Агент был убит: он так надеялся обнаружить по указанному в письме адресу директора гастронома в интерьере, украшенном атрибутами тогдашней сверхзажиточности, а тут – коммуналка, более чем скромная обстановка и вполне нормальный разметчик. Пришлось-таки Распутину прислать постное письмо – он-де тут ни при чем и за крамольную публикацию не отвечает…

Я помню устные рассказы Бориса Чернякова, грустные и смешные. Он родился в Белоруссии, в местечке Лиозно, откуда был родом Марк Шагал, вырос у дедушки с бабушкой и с детства запомнил массу народных баек, но героями его рассказов были и люди Кировского завода, простые и легендарные, в частности директор завода предвоенной и военной поры Зальцман (помню его впечатляющий мемуар о посещении завода Берией), а в последние годы застоя популярным персонажем баек стал главный партийный идеолог Суслов, посещавший Кировский завод в каждый свой наезд в колыбель Октября, – он ходил по цехам застегнутый на все пуговицы и в неизменных галошах, а работяги забивали в обеденный перерыв «козла», и им дела не было ни до идеолога, ни до его галош.

Летом 1991 года в Киеве издали «Черную книгу» – подготовленный в годы войны под редакцией Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана сборник документов об уничтожении гитлеровцами еврейского населения на территории СССР. Книгу эту в СССР запретили в 1947 году, так и не издав, и впервые она вышла на русском языке в Иерусалиме в 1980-м. То издание я видел мельком, а киевское мне прислали, и прочел я его от корки до корки. В главе «Белоруссия» увидел заметку «Лиозно», подписанную Б. Черняковым и подготовленную к печати Всеволодом Ивановым. В заметке, явно отредактированной писателем, тринадцатилетний Боря Черняков рассказывал о том, что произошло в Лиозно, после того как 16 июля 1941 года туда вошли немцы, – все еврейское население местечка было расстреляно. Боря уцелел только потому, что за несколько часов до расстрела ушел из дома в поисках еды. Его спасла русская женщина Феодосия Семеновна Дехтерева (теперь ее имя вписано в Книгу Праведников, хранящуюся в Иерусалиме) – полтора месяца она прятала мальчика, а потом он смог перейти линию фронта…

Когда я привез ему «Черную книгу», Боря рассказал, как он написал обо всем пережитом Маршаку, единственному детскому писателю, которого знал. Дальнейшее реконструировалось легко: Маршак передал письмо Эренбургу, готовившему «Черную книгу», а от него оно уже попало к Вс. Иванову.

Дочь Ильи Эренбурга в начале девяностых подготовила на основе найденной ею верстки 1946 года и архивных документов исправленное и дополненное издание «Черной книги»; оно вышло во Франции, Германии, Италии, готовятся издания и в других странах. На русском языке его выпустили в Вильнюсе в 1993-м. Ни в России, ни в Белоруссии полная «Черная книга» издателей не интересовала. Благодаря «Черной книге» трагедия, пережитая мальчиком из белорусского местечка Лиозно, стала известна в тех странах, население которых считает фашизм позором и не допускает его реанимации. В пору перестройки, ослепленные возможностью демократизации, мы не придавали должного значения национал-социалистической опасности, и я помню, как отчаивался Черняков, говоря об открытых выступлениях коричневых в Питере и о полном безразличии к этому городских властей. Он не мог не думать о судьбе двух своих маленьких внуков. В ноябре 1991 года Черняков уехал в Израиль.

Летом 1996 года в Тель-Авиве вышла книжка Бориса Чернякова «Маленькие еврейские истории», иллюстрированная известными гравюрами С. Б. Юдовина; на эту книжку доброй статьей отозвался писатель Григорий Канович (не в Вильнюсе и не в Москве, а в Нью-Йорке). Истории, рассказанные в этой книжке, мне хорошо знакомы: перед отъездом Черняков подарил мне свою рукопись. Выпустить книгу здесь он и не мечтал, но все же записал печальные и веселые истории, которые слышал от земляков, закопанных во рву под Лиозно, – это все, что он мог для них сделать.

17 декабря 1996 года Борис Черняков умер в Тель-Авиве.

Я листаю маленькую книжку, думаю о горестной судьбе ее героев, вспоминаю мудрого Чернякова и тех, кто, как и он, не хотел уезжать из своей страны и кого вынудили это сделать, и неумолимый вопрос вертится у меня на языке. Вопрос не к молодчикам, щеголяющим свастикой на Невском, вопрос к их тайным и явным покровителям, к тем, кто пестовал их первые группы еще в застойные времена, к чинам из высоких корпусов Литейной части – чего вы этим добились? Вы прибавили России доброты, ума, совести, авторитета? Вы решили ее вековечные проблемы? Вы уберегли ее от невзгод и междоусобиц? Вы обеспечили ее спокойное счастливое будущее?

И еще вопросы, их задаю себе: кто будет следующим? и когда и чем сие кончится?

Б. В. Черняков. Фото М. Балцвиника

Обложка книги Б. Чернякова (Тель-Авив, 1996) с гравюрой С. Б. Юдовина

Михаил Балцвиник – его стихи и его собрание

Михаил Абрамович Балцвиник родился в 1931 году в Питере в семье врачей, полностью принимавших советскую действительность и при этом неизлечимо ею напуганных. Годы войны он провел в эвакуации, в Ташкенте. На вечере, посвященном Мише, в Музее Ахматовой в Фонтанном доме его старшая сестра рассказывала об их жизни в эвакуации, о том, как однажды, придя в школу, Миша услышал, как ему сказали «жид», и, убежав домой, заявил, что больше в школу не пойдет, – и не ходил… Семейные ортодоксальность и страх лишь способствовали критическому восприятию окружающего мира лжи и жестокости, но не сделали Мишу безнадежным скептиком (и хрущевская «оттепель», и потом – пражская весна вселяли в него вполне радужные надежды).

В 1954-м по окончании филфака ЛГУ вместе с женой уехал журналистом сначала в Киргизию, затем в Чувашию и проработал там года четыре – пока не ушла в песок антисталинская волна, порожденная XX съездом. Он был прирожденный журналист – с легким даром четких формулировок и превосходным стилем, но критическое отношение к советской системе и отсутствие политического цинизма, необходимого, чтобы достичь положения в печати с его происхождением и талантом, закрыли для него дорогу в большую прессу.

Вернувшись в Питер, Миша работал в многотиражке «Красного треугольника», не придавая отныне службе душевного значения – просто для зарплаты, для семьи. Как и многие, он резко осуждал Хрущева за шараханья и антиинтеллигентскую направленность его политики в последние годы, но переворот 1964 года безошибочно оценил как победу сталинистов. Последствия этого переворота не замедлили сказаться, и в 1965 году Миша – среди первых ленинградцев – пережил обыск, допросы на Литейном, судебный процесс над друзьями, где он защищал их мужественно и безоглядно. Ему лично было поставлено в вину лишь «недонесение», но и этого хватило, чтобы он и его жена были исключены из КПСС. В те времена партийный билет заменялся только волчьим, и в силу тогдашнего негласного запрета на профессии с того дня работа в любых органах печати (на идеологическом фронте, как тогда выражались) была ему запрещена. Так прирожденный журналист, владевший легким и блестящим слогом, был выброшен на улицу и всю оставшуюся жизнь прослужил экономистом в фабричном отделе труда (добрые люди не дали ему остаться без куска хлеба, но унылая эта служба была для него как бессрочное заключение).

Миша время от времени писал стихи, разумеется не печатая их (несколько стихотворений удалось опубликовать в питерской молодежной газете «Смена» уже посмертно, в перестройку). Эти стихи не предназначались им для печати – они писались для себя и со временем стали единственной отдушиной, спасавшей от, казалось бы, кромешной безысходности. Его стихотворный дневник читается как документ отошедшей эпохи, запечатлевший ее тогдашнее, неподцензурное восприятие, мысли и чувства, пережитые, надо думать, многими…

 
А в городе господствует весна,
И млеют легкие в предчувствье ледохода,
Уныло верховодит суета,
В контрасте с ней задумчива природа,
Жизнь продолжается, не ведая невроза,
Пушистым облачком взрывается мимоза,
И ясно, что бессмысленны слова,
Когда вот-вот появится трава,
Что истиннее фраз полуживых,
Где куча прегрешений против вкуса,
Где нет императива Иисуса
И даже боли, диктовавшей их,
И где хозяйствуют, приличия отбросив,
Отчаянье, безвыходность, Иосиф.
 

Русская поэзия давала Мише силы жить; его последней литературной любовью были стихи Иосифа Бродского – и те, что широко ходили в Питере до изгнания поэта, и те, что потом долетали до нас из Америки. Последнее, что Миша прочел, – «Письма династии Минь»; он все повторял сокрушенно:

 
Сила, жившая в теле, ушла на трение тени
О сухие колосья дикого ячменя…
 

Занятие «писать в стол» не соответствовало его натуре и не могло стать спасением. Неожиданно в конце 1960-х им овладело новое увлечение, связанное с любовью и к поэзии, и к фотоискусству: он начал собирать фотографии любимых поэтов Серебряного века (тогда это выражение еще не было в ходу) и снимать почитаемых им поэтов-современников. Так начало складываться его впоследствии знаменитое собрание иконографии русских писателей XX века. За короткое время благодаря пылкому интересу и фанатичному труду у Миши собралась уникальная коллекция фотопортретов.

Тут следует сказать, что Миша не был коллекционером в традиционном смысле – его вовсе не привлекало стать монополистом («Эта фотография есть только у меня!»). Раздобыв новый и неизвестный снимок, он охотно печатал несколько его копий и с удовольствием дарил друзьям. Именно благодаря ему возник своего рода иконографический самиздат, которым неслучайно вскоре заинтересовались «органы» – инакомыслие не допускалось ни в чем.

Главными объектами собирательства стали изображения любимых Мишей и тогда мало, куце издаваемых поэтов нашего века – Пастернака, Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой… Он разыскивал их у друзей и знакомых, у родственников писателей, у старых фотографов (помню его знакомство с писателем и фотографом А. Л. Лессом и массу отпечатков, которые он охотно сделал, – не только Пастернака, Эренбурга, Твардовского, но и особо опасного тогда Солженицына). Мишино обаяние, юмор, эрудиция, тонкое знание литературы и абсолютное бессребреничество открывали перед ним все двери – не только частных домов, но даже некоторых государственных собраний, с которыми он легко делился своими находками. Однажды он позвонил мне из Москвы и сказал, что завтра будет у Любови Михайловны Эренбург переснимать фотографии несметного эренбурговского архива – не стоило труда уговорить его взять меня с собой, и, бросив все дела, я примчался в Москву. Мы целый день провели в волшебном доме недавно умершего Эренбурга… У С. А. Ермолинского он переснимал фотографии Булгакова, у В. Д. Авдеева и Л. В. Горнунга – Пастернака, у И. Н. Луниной – Ахматовой; ему всегда был открыт архив негативов у И. М. Наппельбаум… Миша и сам тогда много фотографировал. Известны его портреты Н. Я. Мандельштам, Б. Окуджавы, А. Кушнера, В. Сосноры…

Техническое качество его работ исключительно высоко – не один день я провел с ним в затемненной комнатке и видел, как он колдует, печатая снимки: ни одному профессионалу не достичь такого чуда в пересъемке (Мишины отпечатки подчас оказывались лучше оригиналов).

Советская литературная политика не соответствовала Мишиному вкусу – снимки из его собрания появлялись в советских изданиях крайне редко; спецслужбы интересовались его увлечением больше, чем литературные учреждения. Американского издания альбома цветаевских фотографий из своего собрания Миша, увы, не дождался (его авторство в этом издании обозначено литерами МБ; он был лично знаком с издателем К. Проффером и о подготовке альбома знал). Были у него и другие проекты, связанные с «тамиздатом»…

 
Люблю я вечер. После десяти
Ты можешь быть собою до рассвета.
Глазком зеленым угол освети
И только рукоятку покрути —
Как будто клетки вроде бы и нету.
Земля, остановись! Не наступай
Холодное погибельное утро!
Пей чай или коньяк, стихи кропай,
Остановив будильник, засыпай,
И если навсегда, то это – мудро.
 

Жить Мише оставалось совсем немного; теперь известно, что продержаться надо было ровно пять лет, и все начнет меняться. Но тогда мы слабо верили в возможность реальных перемен, казалось, что империя несокрушима, а жизнь Миши и внешними, и трагическими личными обстоятельствами была измотана до предела. 14 апреля 1980 года он покончил с собой…

Благодарная память о Мише жива среди его многочисленных друзей. Еще не изданы его стихи, но замечательное собрание фотографий уже обрело новую жизнь. Было в советские годы в ходу такое клише: «Коллекция служит людям» (применялось оно чаще всего к маразматическим ленинианам, но все же не только к ним). В данном случае это клише работает всерьез – в 1999 году Музей Ахматовой смог приобрести собрание М. А. Балцвиника (после его смерти оно находилась у К. М. Азадовского), и две с половиной тысячи фотографий, составивших потрясающую иконографическую летопись нашей литературы от Блока до Бродского и материализующих страсть души, дар собирателя и мастерство фотографа, – начинают новую жизнь, служа нашей культуре.

М. А. Балцвиник

Обложка книги М. Балцвиника (Санкт-Петербург, 2006)

Он дышал воздухом истории (А. И. Добкин)

Что негодовать на тупую жестокость толпы или власти, если жестокость Природы им не уступает. После тяжелой болезни молодым, не достигшим и пятидесяти, умер питерский историк и литератор Александр Иосифович Добкин, один из создателей и редакторов свободных исторических альманахов современной России.

Александр Иосифович, как и многие в его поколении, несмотря на отчетливые гуманитарные интересы, получил серьезное естественно-научное образование; однако главным в его жизни стала история. Основательные исторические публикации, составление и редактирование исторических сборников и книг – вот материальные следы его работы; следы духовные, может быть, еще весомее. Об объеме этой работы можно судить уже по перечню его псевдонимов, напечатанном в 25-м «Минувшем».

В забытых теперь условиях тоталитарного режима, вопреки очевидным и неминуемым опасностям, со своими товарищами и единомышленниками он подпольно готовил исторические сборники «Память», чтобы делом противостоять традиционной государственной политике исторической лжи. С 1978 года эти сборники начали выходить по-русски за рубежом, а затем, в 1986-м, породили альманах «Минувшее», который вскоре начал издаваться в Питере и стал широко известен знатокам и любителям исторических штудий.

Редактор и публикатор «Минувшего», томов «Невского архива» и сборников «In memoriam», Александр Иосифович меньше всего был ловцом сенсаций. «Чтобы адекватно воспринять былое, – писал он, – нужно подышать его воздухом: узнать жизнь незнаменитых людей, вникнуть в подробности их быта, переболеть иллюзиями и страстями ушедших поколений. Иначе самые блестящие обобщения обесцениваются, а раскрепощенность в анализе прошлого не дает желаемого результата». Это из его предисловия к воспоминаниям Н. П. Анциферова, тщательно им подготовленных и обстоятельно прокомментированных.

Эти же качества отличали его и как редактора; обаяние, интеллигентность и доброжелательность не мешали ему быть абсолютно твердым там, где речь шла о вещах принципиальных.

Это горькая потеря для нашей исторической литературы; про потерю друзей и близких так просто не скажешь.

С А. И. Добкиным я познакомился довольно поздно. В 1994 году мне позвонил незнакомый человек и, сославшись на знакомого мне московского историка и литератора Д. И. Зубарева, предложил сотрудничать в историческом альманахе «Минувшее». Это был А. И. Добкин. Альманах я знал, а его – нет. Так началось личное знакомство. Внешне, за вычетом подтянутости и роста, А.И. напоминал некоего классического предреволюционных лет интеллигентного столичного редактора-еврея; его поседевшие длинные волосы и большие усы тоже с сединой, его мягкая сдержанность мешали правильно определить возраст – он казался старше своих лет. Уже потом я имел возможность видеть, как его пылкость и нежность открыто проявлялись в отношениях с друзьями, но поначалу это никак не было мною в нем угадано (как и неофициальная и очень гостеприимная обстановка в редакции, открытая своим, – чаепития и проч.).

Летом 1996 года выяснилось, что у нас есть общий и давний знакомый, уже долгое время живший далеко от Питера; именно этот сюжет связал нас некими оставленными им поручениями безотносительно к делам историко-литературным. Попутно возобновились и литдела – я пообещал сделать для альманаха публикацию по итогам двухлетних киевских штудий. Вот с этой поры встречи и отношения с А. И. Добкиным приобрели характер не официальный, а личный. В 1997-м мы подружились, перешли на «ты», и хотя встречались не часто, но зато подолгу – в Питере у меня, и в Москве у Саши. Всё лето я неожиданно был прикован к дому костылями, и Саша меня несколько раз навещал – с неизменной снедью и последующими застольями. В Москве мы однажды оказались одновременно, и я был его гостем в квартире, где он останавливался и, к моему удивлению, весьма умело вел хозяйство – очень аппетитно тушил в лотке говядину с овощами. Каждое из этих многочасовых застолий с ним вдвоем я подробно помню.

Немало чего нас должно было объединять – хотя бы Ленинградский университет (он в свое время учился на химфаке, а я – на физфаке), отношение к советскому режиму, интерес к истории, политике и литературе, вообще – гуманитарные устремления (у него они очень быстро взяли верх над полученной специальностью, у меня долгие годы сочетались с нею). Меня удивило, что он принял православие – не только в душе, но и на церковном, обрядовом уровне, и однажды я прямо спросил его об этом: зачем? (Признаться, ни тогда, ни потом я не верил в церковную веру, если речь не шла о людях темных, больных и убитых страданиями и страхом смерти; для людей же образованных я понимаю естественное приятие моральных норм христианства, но не веры в «чудеса», включая воскрешение.) Его ответ был предельно искренним и к вере не относящимся, и я его принял: этот сюжет больше никогда не обсуждался.

Поразительно, что мы не сошлись в другом, еще недавно мне показалось бы – в главном. Выяснилось: ему были далеки мои литературные интересы, как и, в меньшей, правда, мере, мне – его. Еще до того, как я это понял, очарованный дружеским общением (мы свободно обсуждали наши личные обстоятельства, он – проблемы своего дома, причем, что до меня, то, будучи по этой части человеком закрытым, я едва ли не впервые испытывал легкое и полное доверие к собеседнику), так вот в таком, разнеженном состоянии я подарил ему вышедший в 1990-м с моими комментариями трехтомник эренбурговских воспоминаний (высшая награда, правом вручения которой я обладал; текст книги «Люди, годы, жизнь» впервые был восстановлен по рукописям и напечатан без цензурных изъятий, а примечания содержали массу неизвестных прежде документов и дополнений к основному тексту, всем этим я, понятно, гордился). Через какое-то время Саша прямо и даже как-то жестко сказал мне, что начал перечитывать Эренбурга и бросил: «Не могу всей этой неправды…» Странным образом я не обиделся, но и переубеждать его не стал (то обстоятельство, что Эренбург писал книгу не «в стол», а стало быть, не имел возможности сказать всей правды, было очевидно, но и сверх того – мемуары, на мой взгляд, отличает немало исключительных достоинств, и уже одно только то, что всё поколение шестидесятников выросло на этой книге, – неоспоримый аргумент в потенциально возможном споре). Я понимал, что не только возрастной разрыв (сталинской эпохи он фактически не зацепил), но прежде всего годы работы над историческими свидетельствами незнаменитых людей, свидетельствами, оставленными для далеких потомков, расположили его к совсем иным, нежели эренбурговский текст, мемуарам. Это стало твердой позицией, со всей определенностью высказанной им в уже цитированном предисловии к книге Н. П. Анциферова «Из дум о былом». Этот том (главная работа Саши) был мне, к слову сказать, подарен, как бы в ответ, с тронувшей меня надписью: «Милому Борису Фрезинскому с любовью в память об одной из последнихвстреч. 11.08.97 г. А. Добкин» (слово «последних» меня, помню, озадачило и даже насторожило – я, понятно, не знал того, что знал или предчувствовал он – а жить ему оставалось год).

Книгу Анциферова я прочел не целиком, а лишь выбирая в ней заинтересовавшие меня куски… Я с самого раннего детства интересовался историей именно XX века, свидетели которой окружали меня всюду. То, что Саша называл жизнью незнаменитых людей и воздухом времени, так уж сложилось, я впитывал с малолетства из рассказов в ответ на свои прилипчивые расспросы и матери, и дядьев, и всех немолодых знакомых нашего дома, переживших события века (некоторые помнили еще и русско-японскую войну)… Поэтому на бытовом уровне воздух первых четырех десятилетий века, прошедших без меня, мне не надо было потом выуживать из воспоминаний и документов, и мой, уже рабочий, интерес к людям известным и знаменитым не противоречил Сашиной программе, хотя в нее и не укладывался…

Саша Добкин был одновременно и мягкий, и жесткий редактор. О том, что считал несущественным, не спорил, позволял автору высказываться, как угодно. Но там, где разговор касался вещей и высказываний, для него серьезных, при несогласии произносил: «Ну, уж нет», и спорить было бесполезно.

У него не было обостренных авторских амбиций. Думаю, он многим авторам альманаха помогал в работе; во всяком случае, знаю, что, когда сильно задержалось поступление одного объемного материала и это срывало выпуск очередного номера альманаха, Саша поехал в Москву к автору, сел с ним за стол и начал работу – материал, разумеется, был напечатан без упоминания о его участии; наверное, таких примеров в его жизни немало…

Поначалу в общении нам помогала ирония, которая не всегда только дешевый способ казаться умным, как утверждал Шкловский; потом обходились без нее. Однажды Саша заговорил о предстоящем закрытии альманаха и на мой глупый вопрос: что же ты будешь делать? – без маломальского энтузиазма ответил: придется возвращаться в школу – преподавать химию. Мне показалось, что это невозможно… Альманах закрылся, когда Саши уже не было в живых…

Его нестандартная смесь мягкости и жесткости проявлялась и в отношении к давним друзьям. Бывало, резко высказываясь о тех или иных их поступках, линии поведения, он не имел силы, а может быть, и желания, ставить точки над i. Иногда пылкость его натуры проявлялась до того, как он успевал остыть. Как-то он сказал мне, что на одну из прежних моих статей в «Невском времени» откликнулся письмом протеста в редакцию – написал его, но не перепечатал, не отправил, а на мои расспросы о подробностях – отдал черновик… Повторюсь: это был единственный в моей жизни случай идеологических и подчас этических разногласий, не мешавших дружбе…

Когда Саша свалился, я не сразу понял безнадежную силу опасности. Мне он не говорил о ней. Когда стало хуже, все равно выражал оптимизм. С его слов я знаю, как много делал для его лечения издатель «Минувшего» Владимир Аллой. После тяжелых процедур Саша вернулся домой – это было в мае 1998 года. Он выглядел неплохо, пополнел, но не мог долго сидеть в одной позе из-за болей, пока я нес какую-то ерунду об Испании, откуда только что вернулся; он даже пошел меня проводить на Сенную, к метро – шли мы не быстро, но и не так, как ходят с тяжело больными… На мои комплименты его виду улыбнулся и согласился: правда, и аппетит появился, и вообще лучше. Вскоре я узнал о резком ухудшении его состояния и только по телефону еще слышал его голос. Мужество, с которым он переносил нечеловеческие мучения, достойно того, чтобы снять шапку… О многом и, может быть, о весьма существенном в жизни – мне, пожалуй, не с кем говорить после того, как его не стало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю