355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фрезинский » Мозаика еврейских судеб. XX век » Текст книги (страница 6)
Мозаика еврейских судеб. XX век
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:26

Текст книги "Мозаика еврейских судеб. XX век"


Автор книги: Борис Фрезинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости». Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счет», она вышла в 1928 году, и с тех пор ее название стало крылатым. Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко – скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным [21]21
  В. Шкловский. «Сила нового»; статья, написанная за несколько дней до разгрома Зощенко («Литературная газета», 3 августа 1946).


[Закрыть]
.

Шкловскому повезло – его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного Знамени – это надо было заслужить. И все же орден – далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных», – таково дорогого стоящее признание в «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам, оно – о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н. Я. о Василисе Георгиевне Шкловской… И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся „их собственными счетами“. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться „свидетелем“, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским».

В конце Отечественной войны Шкловского ждал тяжелый удар. 24 марта 1945 года Паустовский писал Никитину: «У нас в Лаврушинском печально – 8 марта погиб в Восточной Пруссии сын Шкловского Никита (Котя)… был в противотанковой артиллерии…»… В 1947 году Вс. Иванов записал в дневнике: «Заходил Шкловский… У него провалилось сердце – не может забыть смерть сына»… Уже под старость Шкловский развелся. К новой его спутнице, С. Г. Суок, неизменно оберегавшей писателя от каких-либо политических сложностей, мемуаристы строги [22]22
  Дочь писателя В. В. Шкловская-Корди пишет: «Чтобы стать благополучным и печататься, нужно было уступить давлению советской власти. Около мамы это было невозможно. С С. Г. – легко… То, что ей удалось подчинить себе и увести отца из дружной, веселой, несмотря на несчастья, семьи, мы с мамой объяснили его привычкой с детства подчиняться чужой воле – матери, которая его не любила… Взяла его в острый клюв и С. Г.» («Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников». М., 2002. С. 323).


[Закрыть]
… Сам Шкловский к себе был строг и нестрог. 20 июля 1969 года он писал любимому внуку: «Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь печь иногда приходится топить мебелью».

Хорошо помню, как торжественно отмечали в Москве 80-летие Виктора Борисовича. Он сидел в роскошном кресле на сцене ЦДЛ и улыбался. Говорились речи, вручались приветствия и подарки. Бесцветный ответработник читал по бумажке поздравление, в нем говорилось о заслугах Шкловского и сообщалось, что, отмечая эти заслуги, решено издать собрание его сочинений. Вспыхнули аплодисменты. «Собрание сочинений, – повторил чиновник, – в трех томах». И тут раздались возмущенные выкрики: «Почему в трех? Как не стыдно!» – действительно, сочинения всех бездарных литначальников издавались многотомными, а Виктору Шкловскому, писателю мировой известности, отпустили всего три тома. Чиновник занервничал, что-то бормотал, он явно напугался скандала. Но больше всех перепугался Шкловский. Он вскочил со своего роскошного кресла, подбежал к краю рампы и громко прокричал, что он всем доволен, что ему совершенно достаточно трех томов, что он очень признателен Комитету по печати, и прочее, и прочее. Все это было и смешно, и грустно.

Необоримый страх, временами охватывавший Шкловского, проявлялся не раз – и в выступлении против Зощенко в 1944-м, и в поддержке шельмования Бориса Пастернака в 1958-м, и в том, как не хватило духа поддержать Каверина в борьбе за издание книги Льва Лунца, значение которой он хорошо понимал, но, узнав, что начальство недовольно этой затеей, ушел в кусты. Думаю, что только в этом объяснение тех уничижительных слов о Шкловском, которыми обмолвилась незадолго до своей смерти Ахматова… [23]23
  Приятельница Ахматовой, вдова В. Стенича Л. Д. Большинцова, записала услышанную от А. А. 1 октября 1965 г. реплику: «Ошибка позднего поколения – (даже нашего) – Шкловский. Мы принимали его трескотню за остроумие, блеск и воображение» («Известия», 22 июня 2002).


[Закрыть]

Дожив до глубокой старости, Шкловский сохранил пылкость речи, свежесть слова, энергию мысли, темперамент. Внук Всеволода Иванова Антон в воспоминаниях о деде рассказывает, как после смерти деда Шкловский жил у них на даче и дописывал длинную книгу о Толстом. Антон зашел к нему позвать обедать. Шкловский рявкнул: «Пошел вон, я работаю!» Потом сообразил, что не хорошо: «Минут через пять Шкловский стремглав примчался в столовую, со свойственной ему экспансивностью внезапно остановился– так, что казалось, сама столовая продолжает двигаться, приняв на себя часть внезапно остановленной энергии вошедшего, и рассыпался в извинениях…»

Он не раз публично отказывался от своих ранних работ, сделавших ему литературное имя. В «оттепель» их широко переводили на Западе, пришла мировая слава [24]24
  В 1966 г. Шкловский сообщал Эльзе Триоле: «Прислали мне из Мичигана докторскую диссертацию о Викторе Шкловском. 397 страниц, и есть даже раздел „Ссора с Якобсоном“» («Диалог писателей». М., 2002. С. 742).


[Закрыть]
и вместе с ней старость. В России регулярно издавали новые книги законопослушного Шкловского – он продолжал размышлять о прозе и о прошедшей жизни. «Для 86 лет он выглядит хорошо, – записала в 1980-м Л. Я. Гинзбург, – но плохо ходит; нога забинтована. Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно… Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой– это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад». Размышляя о Шкловском, знавший его более сорока лет Илья Эренбург написал в мемуарах «Люди годы, жизнь»: «Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете». А внук Виктора Борисовича Н. Шкловский-Корди, публикуя в «Вопросах литературы» 42 чудесных письма, полученных от деда в 1964–1974 годах, заметил: «По-настоящему в мире он любил себя во вдохновении – и это было сильное впечатление, когда его захватывала эта „вьюга“».

Одного года не дожил Шкловский до перемен в стране – он умер в 1984-м. В наступившую новую эпоху наконец-то переиздали его старые и не стареющие книги.

Критик и мемуарист Бенедикт Сарнов любил Шкловского, дружил и часто встречался с ним в его последние годы. Сарнов вспоминает:

«В последний раз я встретил Виктора Борисовича незадолго до его смерти. Он медленно брел по двору нашего „старого писательского“ <дома>, опираясь на плечо внука – Никиты.

Даже не опираясь, а налегая на него всем телом и еле волоча ноги.

– Что делаете? – спросил он.

Я ответил, что пишу книгу для Детгиза.

– Какая книга? О чем?

Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, я ответил коротко:

– Наполовину теоретическая, наполовину занимательная.

– Ну, авось какая-нибудь половина пройдет, – усмехнулся он. (Не прошла ни одна).

Усмешка была прежняя, „шкловская“. И в глазах, старческих, слезящихся, мелькнула так хорошо знакомая мне неугасающая „шкловская“ ирония.

Стоять ему было, наверно, даже еще труднее, чем передвигаться. Но было это, как он тут же мне объяснил, не от дряхлости, а потому, что когда-то пуля угодила ему в крестец, и вот теперь эта давняя рана дала о себе знать.

Я легко поверил, что ноги не слушаются его не из-за старости, хотя было ему без малого 92 года. Поверил безоговорочно, потому что, несмотря ни на что, это была не „тень Шкловского“, не „то, что осталось от Шкловского“, а самый что ни на есть настоящий, доподлинный, живой Шкловский»…

В. Б. Шкловский, 1920-е гг.

В. Б. Шкловский, 1970-е гг.

Автограф В. Б. Шкловского на его книге «Литература и кинематограф» (Берлин, 1923): «Илье Эренбургу – еврею в пустыне. Виктор Шкловский 1923»

Зовущий «На Запад!» Лев Лунц

Самый молодой, веселый и одаренный Серапионов брат Лев Лунц – драматург, прозаик, публицист, знаток западных литератур – родился и почти всю свою короткую жизнь прожил в Петербурге-Петрограде. Если вам случится быть на Троицкой улице (давно уже – улица Рубинштейна), обратите внимание на дом 26 – здесь в подвале еще недавно располагались издательство «Академический проект», книжная лавка и кафе, а раньше в доме был аптекарский магазин Натана Лунца – отца Левы. Здесь-то юный Лунц и работал; здесь написано почти все, что составляет его литературное наследие. Возможно, беспокойный и не знающий старости дух Левы Лунца еще обитает в его доме. В любом случае – замедлите шаг и поклонитесь этому месту…

Лунц был западник и считал, что русская литература должна учиться у западной литературы сюжетности – традиционная аморфность повествования его удручала. Мемуаристы называют Лунца главой правого фланга Серапионов; но помимо Лунца на этом фланге пребывал лишь Вениамин Каверин – такой же молодой и такой же сторонник сюжетности прозы (он пережил Лунца почти на 70 лет и реализовал свой дар в условиях, как бы это сказать, нечеловеческих). Прочие Серапионы были в большей степени почвенники (если пользоваться словом, употреблявшимся в последние советские десятилетия), с Лунцем они резко спорили или отмалчивались в ответ на его филиппики, но все его нежно любили.

Лунц принадлежал к тем одновременно счастливым и несчастным людям, которые дышали воздухом революционных перемен, не думая об уместности противогаза. Лунц многого ждал от революции, допуская, правда, что из всего этого может произойти нечто прямо противоположное его ожиданиям. В отличие, скажем, от Булгакова, который любил дореволюционную жизнь, ненавидел Троцкого и вполне зауважал «хозяина» Сталина (пьеса «Батум» написана не по принуждению), Лев Лунц не был противником революции. Но он не желал терпеть от новой власти хамства. В феврале 1921 года в знаменитой декларации «Почему мы Серапионовы братья?» Лунц писал о «периоде величайших регламентаций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав». Запальчивый Лунц был в ладах с историей: «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что „Бесы“ лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический – бездарным». Тогда за такие слова не обязательно сажали, но спектакль по пьесе Лунца «Вне закона» в Александринке был запрещен лично Луначарским (признаем – не самым большим погромщиком в советской культуре; принято считать, что даже – наоборот); вскоре все пьесы Лунца запретили на всей территории СССР.

Еще будучи студентом-филологом Петроградского университета, Лунц профессионально изучал западные литературы (особенно тщательно и влюбленно – испанскую). В те годы большинство литераторов хорошо помнило недавно отошедший век, принесший русской литературе мировую славу и всеобщее признание. Однако время на месте не стояло, и умиление сменилось анализом: пришла пора формалистов. Вопрос, как сделана «Шинель» Гоголя, поставленный ими в повестку дня и в общем виде ими же решенный, ощущался Серапионовыми братьями как профессионально значимый. Юный Лунц вопрос «как сделано» распространил на современную русскую литературу и нашел, что сделано скучно. То есть, он, конечно, признавал мировое значение Толстого и Достоевского, даже Чехова, но в современной российской прозе ощущал явный отход от великого и правильного пути. Литература, считал он, не делается усилиями одного, пусть даже гения, – поле должно быть удобрено массой экспериментирующих, только тогда на нем взойдет нечто значительное. Засевшие же на поле современные авторы почти не экспериментировали, а следовательно, и почти не удобряли его (тут Лунц не смущаясь называл тогдашние первые имена – Бунин, Зайцев, Белый, Ремизов, А. Толстой, Замятин). Лунцу казалось, что он точно знает ключ к мировому успеху – фабула, занимательность, сюжетность, и знает, у кого надо учиться: Гофман, Дюма, Стивенсон. Замечу, точности ради, что, сталкивая, например, романтика Гюго с реалистом Стендалем, Лунц тем не менее искусство фабулы ценил у обоих, так что лунцевский лозунг «На Запад!» допускал не одну-единственную полосу движения, однако всех возможных «полос» он, конечно, не учитывал.

С Лунцем спорили, тоже пылко, но по части пылкости он был недосягаем. По слову Федина, Лунца «испепелял жар спора, можно было задохнуться рядом с ним». «Правый» Федин, проживший перед тем несколько лет в стране Гофмана, возражал, механистично подменяя понятие сюжетности некоей подвижностью: «Ничего не получится, если мы, ради придания подвижности русской прозе, заставим Обломова ездить на трамвае». В итоге почвенники, оставаясь на своей позиции, что-то из лозунгов Лунца в расчет все-таки взяли, и даже в прозе Вс. Иванова некие «западные» подвижки иногда становились заметны. Забавно, что безальтернативные «заветы» Лунца, похоже, находят понимание у теперешних российских авторов, осознающих литературу исключительно как «игру», а вовсе не как «учительство», и мы имеем сейчас в нашей литературе то, что имеем.

За пылкостью Лунца углядывалось яростное отталкивание от подмявшего русскую литературу влияния «общественности»: он полагал, что и события 1917 года внутренне подготовлены именно «общественностью», воспитанной Писаревым, а еще раньше Добролюбовым и Чернышевским, и являются ее апофеозом. Лунц не хотел победы «народников», полагая, что литература существует как искусство сама по себе и сама по себе прекрасна, что в ней нет простого смысла и потому она не нужна власти и должна оставаться бесполезной для нее. Конфликт «литература и власть» Лунц видел отчетливо и требовал честности: власть, как Писарев, должна признать, что ей искусство не нужно.

Лозунг Лунца «На Запад!» не открывал для большинства Серапионов столбовой дороги и потому не был ими поддержан. В России эту статью Лунца не напечатали вообще; она была оглашена им изустно 2 декабря 1922-го, а напечатал ее в Берлине в 1923-м Горький в «Беседе», где публиковались также пьесы Лунца «Вне закона» и «Город Правды»…

Лунц пробовал себя в прозе, но главным его достижением были пьесы. Он писал их потому, что самый сильный упрек обращал к русскому театру. Наличие исключений, то есть русских пьес, им ценимых («Ревизора», например), дела не меняло. Лунцу пришлось самому взяться за исправление ситуации, и созданное им в драматургии оказалось интересно, хотя и впоследствии не востребовано. Евгений Шварц, драматург блистательный, писал, что в пьесах Лунца «был настоящий жар, и сделаны они из драгоценного материала». Пьесы Лунца пути к русскому зрителю, по существу, не получили, но они получили дорогу к читателю – их удалось напечатать: частью в Петрограде, частью в Берлине. Самой первой и, наверное, самой значимой оказалась пьеса «Вне закона» (Лунцу было всего восемнадцать, когда он ее написал). Не имея в России большой сценической судьбы, она имела красноречивую театральную историю.

Тут следует заметить, что в собственном творчестве вообще и в пьесе «Вне закона» в частности увлеченный занимательностью совсем юный Лунц говорил тем не менее о вещах, крайне для тогдашнего российского общества существенных, – о революции и ее перерождении, о народе и толпе, о толпе и вожде, о вере и разочаровании, об искушении властью. Он действительно старался сделать это весело и живо, помня, что театр – игра, но его театр – игра, заставляющая людей опасно (для власти) задуматься.

Профессиональное знание истории и литературы Запада позволило Лунцу вполне благоразумно и убедительно перенести действие пьесы – во времени и в пространстве – из современной России в средневековую Испанию. Актуальные для России проблемы оказались, таким образом, несколько зашифрованными. Однако обмануть власть этим способом не удалось – спектакль по пьесе «Вне закона», почти подготовленный на сцене петроградской Александринки (режиссер Л. Вивьен, сценография Ю. Анненкова), был запрещен по личной команде наркомпроса Луначарского – того самого, которым умилялась «оттепельная» интеллигенция, уже зная, что бывают наркомпросы несравнимо тупее и кровожаднее Анатолия Васильевича, и даже понимая, что дело-то, собственно, и не в наркомпросах.

В Лунца Луначарский вцепился действительно по-бульдожьи: узнав о постановке «Вне закона» в Одессе, он добился запрещения всех пьес Лунца на всей территории СССР – видимо, понимал, что главные товарищи по партии иное решение ему не простят, а славного кресла покидать не хотелось (лет шесть еще дали в нем посидеть).

Печатать пьесу«Вне закона» запретили, когда Лунц жил в Петрограде. Совсем молодым он тяжело заболел и, может быть, поэтому получил стажировку в Испанию, но доехал только до Гамбурга (там жила его семья, с которой уехать из России он не пожелал).

Запрет спектакля«Вне закона» на сцене Александринки последовал, когда смертельно больной Лунц находился в Гамбурге и надеялся, что германская медицина его спасет. Любивший Лунца Евгений Замятин каламбурил в письме, отправленном ему в Гамбург: «Обидно, что „Вне закона“ – оказались вне закона: хорошая пьеса, дай Бог здоровья автору». Здоровья Лунцу желали все его друзья, но с реализацией их пожеланий что-то не заладилось.

8 мая 1924 года Льва Лунца не стало.

Потом в СССР настали иные времена и в той или иной мере все Серапионы нахлебались от советского режима, прошедшего по их спинам катком. Изуверство случалось такое, что не доживший до всего этого Лева Лунц, может статься, казался иным Серапионам счастливчиком. Когда настала «оттепель», постаревшие Серапионы оживились и сделали попытку выпустить книгу Лунца. Но власть осталась в этом вопросе непреклонной, и Серапионы в очередной раз сдались. Своего обещания издать сочинения Лунца, данного еще в 1924 году, они так и не выполнили. Себя, правда, уговаривали, что откладывают вопрос до лучших времен, дожить до которых не довелось никому из Серапионовых братьев – первая книга Лунца в России вышла только в 1994 году…

Л. H. Лунц

Запись Л. Н. Лунца в альбоме «Чукоккала»:

 
Жил да был крокодил
Он по Студии ходил
По-чуковски говорил
Шкловитистов учил
И меня в том числе очукокливал
 
Иуда-шкловитянин Лева Лунц
Михаил Слонимский, обреченный на писательство

Михаил Леонидович Слонимский родился в петербургской литературной семье. Его дед был публицистом, отец – редактором «Вестника Европы», дядя – известный литературовед С.А. Венгеров, тетя – переводчица, брат – историк литературы, а живший в Польше кузен Антоний – знаменитый польский поэт. Это как бы обрекло Слонимского на писательство. Окончив гимназию, он ушел добровольцем на фронт сначала санитаром, потом сапером; был контужен, ранен. Революцию встретил солдатом в Питере; в 1918 году комиссовался. Некоторое время служил секретарем у Горького и активно собирал материалы по его биографии, которые потом отдал Груздеву.

Писавшие о детстве Слонимского отмечают деспотизм его матери. «Отсюда, – с несвойственной ему мягкостью пишет Шварц, – беспомощный Мишин смех, и взгляд, и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная… Отсюда многие душевные ушибы». После революции мать Слонимского уехала в Германию, потом во Францию, и он поселился в Доме Искусств, где слушал лекции Замятина, Чуковского, Шкловского. «Длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто владеющий собой», Слонимский стал центром Серапионов. Звали его Брат Виночерпий. Шкловский свидетельствует, что весь Дом Искусств звал Слонимского Мишей и ценил за то, что «он выпьет, а не пьян». «Пили много, и вообще пьем, – информировал Слонимский Горького в 1922 году, – но не слишком. Больше от усталости, чтобы встряхнуться».

Горький о роли Слонимского в братстве писал почти благоговейно: «Я знаю, что среди Серапионов вам выпал жребий старшего брата, „хранителя интересов и души“ братии. Это трудная и неблагодарная роль, но ваше стремление сохранить дружескую связь, цельность братства возбуждает у меня к вам чувство искреннейшей благодарности, уважения. Скажу прямо: вы, Каверин, Лунц, Зощенко – это самое ценное ядро Серапионовых братьев и самое талантливое».

Первая книга Слонимского «Шестой стрелковый» (1922) – почти вся о войне, фронте, 1917 годе. «Пафос его писанья, – отмечал Шкловский, – сложный сюжет без психологической мотивировки». Знавший Слонимского как никто из друзей, Шварц пишет: «Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных… И фамилии он любил странные, и форму чувствовал тогда только, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал, – прост. Он старался изо всех сил стать нормальным».

Связь Серапионов с русской революцией органична: революция дала им уникальный писательский материал, она же расчистила литературное поле от стариков. Связь с революцией – так или иначе – стала связью с новой властью. «Мы – советские писатели, и в этом наша величайшая удача, – записал в 1922 году Корней Чуковский сказанное ему наедине Слонимским. – Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. – все это случайно, временно и не типично для советской власти». В 1928 году Чуковский записал другие слова Слонимского: «Я сейчас пишу одну вещь нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую – для печати – преплохую». Однако такое разделение оказалось не по силам психике Слонимского; «в стол» он не писал.

В середине 1920-х годов Слонимский пишет роман о революции «Лавровы» (где, кстати сказать, вполне гротесково изображена его мать), затем нетривиальный роман о нэпе «Средний проспект» (второе издание «Лавровых» запретили, пробивал его Фадеев; про «Средний проспект» Чуковский записал в «Дневнике»: «Гублит разрешил, Гиз издал, а ГПУ запретило»).

Общественный темперамент Слонимского находил себя в редакционно-издательской деятельности (журналы «Забой», «Ленинград», «Стройка», «Звезда», издательство «Прибой», «Издательство писателей в Ленинграде»), К 30-м годам Слонимский сходится с московскими литглаварями Фадеевым и Павленко, знакомится с их влиятельным нелитературным кругом. Тогда-то у него возникает претенциозный замысел политического романа о жизни Питера под властью Зиновьева (как и Горький, Серапионы имели основания не терпеть Зиновьева, но теперь он был повержен и неопасен). Этот роман должен был резко повысить общественный рейтинг Слонимского, но в судьбе писателя он оказался роковым.

В 1933 году Слонимский читал роман в Союзе писателей (отзывы сохранились резкие – Вс. Иванов: «Дрянь», Ю. Олеша: «Бездарен до гроба»; понравилось лишь Фадееву и Павленко). Однако в 1933 году уже не было Воронского, который имел смелость сам решать, что печатать, а что – нет. Рукопись гуляла по коридорам ЦК; политические обстоятельства месяц от месяца менялись, в такт этому рукопись теряла привлекательность для власти. Однако Слонимского продолжали считать своим; он сидел в президиуме I съезда писателей возле Горького, вошел в правление союза. В 1933 году только сумасшедший мог предположить, что ближайших друзей Ленина объявят убийцами, шпионами и диверсантами.

В 1937 году это случилось, и Петр Павленко прямо с политического процесса Радека, Пятакова и Сокольникова дружески советовал Слонимскому: «Несколько раз вспоминал твой роман об оппозиции. Надо тебе вернуться к нему. Обязательно. Тема пограничников хороша, но не остра». Не знаю, что остановило Слонимского – благоразумие или недостаток сил, но он продолжал сочинять про пограничников.

Репутация Слонимского-писателя была бы угроблена окончательно, выйди его роман об оппозиции в свет тогда или потом. Впрочем, в том же 1937 году Тынянов с грустью заметил о Слонимском: «Ничего у него не выйдет. Даже родственники любого писателя пишут лучше».

Войну Слонимский провел в эвакуации в Перми.

В 1946 году референты, готовившие текст постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» (вернее, о Зощенко и Ахматовой), просматривая комплект «Звезды», заметили невинный рассказ Слонимского «На заставе». Поскольку в справке МГБ на Зощенко, представленной в ЦК, указывалось: «По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным, Никитиным (бывшими членами литературной группировки „Серапионовы братья“)», рассказ Слонимского включили в текст постановления как «ошибочный». Это надолго лишило его автора прежнего положения в Питере.

В 1966 году Слонимский напечатал книгу воспоминаний. Она написана человеком добрым, но очень осторожным; и все равно ему попало от Федина за страницы о Пильняке – пришлось многословно объясняться. Переписка Слонимского и Федина послесталинских лет поражает тщательностью, с которой старые Серапионы обходят все, чем жила тогда интеллигенция, все острые литературные и политические события.

В самые последние свои годы, уже неизлечимо больной, Слонимский нашел силы начать записки о пережитом не для печати; среди заметок, опубликованных посмертно, в пору перестройки, есть весьма впечатляющие (например, о Горьком – заложнике ГПУ).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю