355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Полевой » Силуэты » Текст книги (страница 3)
Силуэты
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:05

Текст книги "Силуэты"


Автор книги: Борис Полевой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

– Алексея Максимовича, к сожалению, нет. Он с утра уехал на какой-то завод. – И совсем уже добродушно добавила, явно апеллируя к нашей совести: – Ему ведь просто житья нет. Его совершенно заездили по разным собраниям. Мы его дома совсем не видим.

Нет, совести у нас не было. За нашей спиной стояли десятки тысяч тверских комсомольцев. Мы чувствовали их нетерпеливое дыхание. Мы выполняли их волю.

Дверь совсем было закрылась перед нашими носами, но выручила храбрая Морковка.

– Не гоните нас… Ну, пожалуйста… Мы издалека, – жалобно сказала она, и щеки ее стали краснее, чем галстук.

– Ну, если уж издалека, ждите, – ответили нам уже из-за двери.

И мы, усевшись на ступенях лестницы, стали ждать. К этому мы были тоже готовы. С нами был фанерный баульчик с картошкой, луком, яйцами, и огурцами. И одна вареная курица на всю команду. Не теряя времени, мы принялись уничтожать эти запасы и так этим увлеклись, что не сразу услышали, как загудел большой лифт. Когда роскошная, похожая на католическую часовню кабина остановилась за сеткой двери, мы встретили ее с набитыми ртами. В лифте было двое мужчин, из которых мы разглядели только одного – высокого, сутуловатого, с моржовыми усами, в круглой широкополой шляпе, с палкой в руке.

Он, Горький! Кто же его сразу не узнает! Судорожно проглотив еду и вытирая руки о штаны, мы загомонили на разные голоса:

– Здравствуйте, Алексей Максимович!

Такой знакомый по портретам, такой родной по письмам, он недоуменно смотрел на своих незваных гостей. Морщинистое, утомленное лицо. Тяжелые, желтовато-седые усы, обвисшие вниз. Клочковатые брови нахмурены. Он мог бы показаться сердитым, даже неприязненным, если бы не теплое мерцание глаз. Глаза эти придавали суровому солдатскому лицу выражение добродушия и юмора.

– Что за люди? Как вы сюда попали? И почему именно здесь, на лестнице, а?

– Здравствуйте, Алексей Максимович, – снова загалдели мы, идя на второй заход. Вперед вышел энергичный Кислород. Объяснил, кто мы такие, зачем приехали и почему ждем именно на лестнице.

– Ну, народ, – совсем уже вьявь усмехнулся Горький. – Сидите как сирые и убогие у парадного подъезда. Проходите, в дом, – и все мы сразу же обратили внимание, что круглое, сочное нижневолжское «о» как бы перекатывается в его речи.

Он провел нас в небольшую комнату, служившую ему, по-видимому, временным кабинетом, и так как стульев на всех не хватило, сам принес несколько штук.

– Садитесь, в ногах правды нет. Только, братцы, уговор: придется вам меня обождать. Мне еще пообедать надо. Есть хочется.

Ушел в соседнюю комнату. Застучали тарелки. А мы сидели, жадно озирались, стараясь не пропустить ни одной детали в обстановке этого временного его жилья. И сейчас вот перед глазами светлая комната, большой просторный неписьменный стол перед глубоким креслом. На нем пухлая рукопись в разукрашенной виньетками папке. Страницы заложены карандашами. Справа другая рукопись, раскрытая, по-видимому, читаемая. Фаянсовая тарелка с десятком нераспечатанных писем. Пачка остро отточенных карандашей, торчащая из стакана. Книга, на которой можно рассмотреть дарственную надпись «Творцу „Буревестника“ с горячей любовью».

Прочел я эту надпись и ощутил неловкость. Видимо, вот так с приветом и соответствующими словами и следует пересылать книги. А моя-то пришла чистенькая, стало быть, я оказался перед Горьким невежей. Четко во всех деталях вижу этот писательский, этот рабочий стол. Хотя и временный, он как бы хранил на себе незримый отпечаток трудолюбия своего хозяина.

Тарелки в соседней комнате продолжали еще греметь, а Горький уже появился в дверях, вытирая рукой усы. Осмотрел нас из-под клочковатых бровей веселым взглядом.

– Разместились? Сдвигайтесь поближе к столу. Без церемоний, без церемоний. – И сам поудобней уселся в кресле. – Вчера вот украинская делегация меня посетила, сегодня вы. Во все концы тянут… Жил себе человек спокойно, жил и жил. Потом вот приехал на родину, теперь теребят и теребят. За что, а?

Мы смущенно молчали. Наш собеседник улыбался. Наташа, обладавшая даром записывать все со стенографической быстротой, старательно склонялась над тетрадкой. Карандаши у нее от усердия один за другим сломались. Горький увидел ее беду. Достал из стакана один из остро отточенных карандашей и протянул ей. На лице ее отразилось блаженство: ну как же, заиметь карандаш, которым писал Горький. Наша Морковка не растерялась, извлекла из кармана мятый блокнотик и тоже протянула руку за карандашом. Наш хозяин, по-видимому, разгадал этот маневр, так как на лицах наших отразилась зависть. Он дал нам каждому по карандашу. Все это произошло при полнейшем нашем молчании. Хозяин кабинета, улыбаясь, с явным увлечением делился своими впечатлениями о Советском Союзе.

– Здорово, здорово у вас все шагнуло. За шесть лет такие перемены. Не ожидал, не ожидал.

И по своей привычке иллюстрировать все яркими примерами, тут же и сказал:

– Вот недавно был в колонии социально опасных, организованной ГПУ. Колонией этой, представляете себе, друзья, управлял бывший преступник. Три года назад попал сюда как вор… Ходят они там свободно. На руках у них… деньги громаднейшие. Ни копеечки не пропадает. Я разговаривал с некоторыми – хорошие, занятные люди.

Помолчал, басовито покашлял в ладонь. Достал папиросу, размял в руках и вдруг вежливо обратился к нашей Морковке:

– Вы разрешите?

– Валяйте, валяйте, – не смущаясь, разрешила она. – Ничего…

Покуривал. Выдыхал дым в сторону, отвертываясь от нас, и продолжал на ту же, вероятно особенно интересовавшую его, тему.

– Женщина одна там среди них есть. Миловидная. Рассказывая о себе, говорит: «Я и сейчас недурненькая, а ведь и вовсе красивенькая была». Ну, и крала по магазинам, шарашничеством это у них называется. А сейчас вот работает в мастерской, ткет плахты – это такие полотнища с национальным украинским орнаментом. Замуж вышла. Ребенка ждет… И ведь и сейчас очень хорошенькая… Прекрасно.

Отложил в пепельницу недокуренную папиросу и прислюнил, чтобы она не дымила.

– А один попал в эту самую колонию – украл что-то. Его поймали. Украденное отобрали и отпустили. Украл вторично. Удачно украл. Но сам потом в милицию пришел, говорит, арестуйте, не выдержал, спер. Но на этот раз все-таки осудили. Попал в колонию. А сейчас слесарь. Еще какой слесарь-то, лекальщик. Коньки там мастерят. Так он у них за главного. И еще в заводском оркестре на генерал-басе играет, как в свое время император всероссийский Александр Третий… Вы, поди, и не слышали о таком? – обратился он к Морковке.

– Слышали, – ответила та басом. – Толстый такой.

– Вот, если вдуматься во все это, ведь как это замечательно. Я прямо поражаюсь. Такое возможно только в стране таких дерзких людей, как большевики.

О современной молодежи говорил с необыкновенной сердечностью.

– Не хочу говорить вам комплиментов, но не могу не сказать: молодцы вы все-таки, милостивые государи. Сколько бодрости, задора, воли. Именно воли. Молодежь, возглавляемая комсомолом, бодра, энергична, упорна. Нет у ней той хандры и грусти, которая в свое время даже культивировалась в русской молодежи как эдакая будто бы национальная черта. Вам смешно, а в мою молодую пору модно было даже покашливать, дескать, у меня, кхе-кхе-кхе, туберкулез. А этому туберкулезнику только кули с солью на пристани таскать. Навидался я таких.

И сейчас же, хитро прищурившись, приводит пример:

– У меня, знаете ли, был вчера забавный случай. В московской пятьдесят шестой школе. Выходит на сцену эдакий господин лет четырнадцати, ершистый, лицо точно обрызгано веснушками, и так заговорил, будто Плевако – был такой на Руси адвокат. Неважно, что слова путал, главное, говорил с той уверенностью, с таким зарядом, что и меня захватил. Так-то…

Помолчали.

Задумчиво посмотрел в окно, на пустынный переулок.

ЗЕЛЕНОЕ КРЕСЛО

– Да-а, большие, большие у вас перемены, столько нового, интересного. – И как бы подчеркнул: – Такие быстрые перемены могут происходить лишь в атмосфере невероятной энергии.

Мы, разумеется, все молчали. Слушали. Записывали. Запоминали. И только Морковка отважилась перебить нашего маститого собеседника:

– А вы Ленина знали?

– Владимира Ильича? – Лицо Горького стало задумчиво. Воспоминания на миг разгладили на нем глубокие морщины. – Знал, знал. Вот человечище-то был. – И вдруг сказал: – Он здесь, в этой квартире у меня бывал… Вместе Бетховена слушали… Нет, не самого Бетховена, конечно, – с этим уточнением он адресовался прямо к Морковке. – Пианист Добровейн бетховенские пьесы играл. – Он встал, открыл дверь в соседнюю комнату. – Вон на том рояле. Хорошо играл Добровейн. А мы, Ленин, Екатерина Павловна и я, слушали. Владимир Ильич сидел, кажется, в том вон кресле, – он показал в глубину соседней комнаты, и все мы спрессовались в дверях, желая увидеть, в каком именно кресле сидел Ленин. Но не увидели. Кресло было несколько в стороне.

Горький улыбнулся.

– Хотите кресло посмотреть? Ничего особенного, обычное старое кресло. Ну, пойдемте.

Он встал, и мы прошли в соседнюю комнату, где маленькая пожилая симпатичная женщина стелила на стол бархатную скатерть. Это была просторная гостиная. Лампа под стеклянными висюльками плавала над столом. Несколько отличных акварелей на стенах. Большой рояль. На крышке рояля – странные деревянные игрушки – клоуны, черти, полицейские, все с оскаленными зубами.

– Это щелкунчики, – пояснил наш хозяин. – Орехи колоть. Может, кто слушал оперу «Щелкунчик»? Так вот такие щелкунчики.

Морковка не выдержала, присела в кресло, в котором сидел Ленин. В обычное, резное, обитое выгоревшим зеленым плюшем кресло, какие бывали в староинтеллигентских квартирах прошлого века. И, стыдно признаться, нам, взрослым, захотелось сделать то же. И сделали. Стали присаживаться по очереди. А Горький стоял в дверях, смеялся, откровенно и весело так смеялся, потом как-то особенно задушевно сказал:

– Хороший человек был Владимир Ленин. Мало таких людей жило на земле. – И из слова «хороший» выкатились увесистые, круглые, как бублики, «о».

Два часа продолжалась встреча. Два часа и пять минут – точно засекли для себя все мы. Разумеется, мы напомнили Горькому обещание приехать к нам в Тверь встретиться с тверскими комсомольцами, познакомиться с нашими фабриками, заводами и напомнили о его обещании взять литературное шефство над «Сменой».

– Думаете, я у вас не бывал? – ответил он. – Бывал. Тверь знаю. Хороший город. Знаю еще, что козлами вас, тверяков, именуют и что вы утверждаете, что Тверь старше Москвы. Насчет козлов-то, разумеется, я не судья, а насчет возраста Твери так оно, кажется, вроде и есть. Я ведь однажды целую зиму прожил у вас в Тверской губернии. Со своим приятелем – лаборантом, он на бумажной фабрике у купцов Кувшиновых работал. Сперва они ко мне ничего относились, в общем-то неглупые были промышленники и вроде бы будущее видели. И все-таки потом весной Кувшинов меня вместе с моим приятелем попросил. Не сошлись взглядами на рабочий вопрос. Ну, я на него не сержусь, не осуждаю. Каждая птица поет тем голосом, какой ей природа дала… Так-то. Еще вопросы есть?

Мы понимали, что неудобно продолжать беседу в передней. Знали и пословицу «Не бойся гостя сидящего, бойся гостя стоящего». Морковка этой пословицы, видимо, не знала и угостила хозяина таким вопросом:

– А кто это Екатерина Павловна, которая нас в квартиру не пустила?

Горький смущенно откашлялся.

– А это, милостивая девица, моя бывшая жена, мать моего сына Максима, который со мной приехал. Вы его видели. И самый близкий для меня в Москве человек. Вы на нее не сердитесь, она хорошая, добрая, гостеприимная, только уж больно много люду ко мне сейчас ходит… Меня она бережет. Так-то.

Он пожал нам всем руку и, когда очередь дошла до Морковки, она руки ему не подала, ответила пионерским салютом, – и рука Горького повисла в воздухе.

– И всегда-то эти ваши малыши меня подводят, – смущенно сказал Алексей Максимович, даже слегка покраснев. – Никак не могу усвоить их обычай…

И еще раз повторил свое обещание приехать в Тверь.

Увы, болезнь не дала ему тогда выполнить это. Он так и не приехал и вскоре вернулся в свое Сорренто, откуда мы больше уже не получали писем.

ТАК ОТКУДА ЖЕ ШЛИ ПИСЬМА?

Вот и все, что я могу вспомнить о странной двухлетней дружбе, связавшей тверских комсомольцев с великим писателем Максимом Горьким.

С тех давних пор небольшой итальянский город Сорренто меня особенно интересовал, хотя в солнечной стране этой множество интереснейших городов, красот и архитектурных сокровищ, пользующихся гораздо большей славой.

Когда советские люди совершали первый круиз вокруг Европы и наш лайнер подошел к причалу Неаполитанской бухты, все мы настоятельно потребовали посещения Сорренто. На нескольких автобусах привезли нас в этот ослепительно белый город, красиво вписанный в яркую вечную зелень, накрытый ультрамариновым небом. Первый же встречный карабинер назвал нам улицу и даже любезно проводил до небольшого двухэтажного особняка, выглядывавшего из яркой зелени.

Владелица этого особняка, какая-то маркиза или графиня, при виде пестрой массы людей, наступающей на ее довольно скромный дом, скрылась, и пожилая служительница доложила нам, что хозяйки нет дома, а пустить нас в дом без нее она не может. Постояли, пошумели, пофотографировались у мемориальной доски и вернулись в автобусы, не очень даже ворча на негостеприимную хозяйку. Ее можно было понять: каждый пароход, прибывший из России, привозил к ней целую толпу гостей.

Но совсем недавно сбылась мечта юности, и я все-таки побывал в этом доме. На этот раз поступил хитрее. Мой старый друг, итальянский писатель и сенатор, дал мне записку к соррентийскому квестору, что переводится как полицеймейстер.

– Он человек левых убеждений, друг Советского Союза, – пояснил сенатор. – Он вам устроит. – Сенатор был настолько любезным, что даже позвонил квестору по телефону.

Полицеймейстер левых убеждений оказался действительно премилым человеком. Он созвонился с маркизой или графиней. Что он говорил ей по-итальянски, я, разумеется, не понял, но только двери дома перед нами раскрылись, и хозяйка его, немолодая женщина, хранящая, однако, следы энергичной итальянской красоты, сама вызвалась стать нашим гидом.

Из горьковских вещей в доме сохранилось две: картина, пейзаж весны, российской весны, – черная пахота, жирные борозды, грачи над ними, а вдали на фоне леса белая церковка. Все русское, русское. На втором полотне изображена была Волга где-то в ее среднем течении. Широкая, раздольная, сверкающая на солнце, а на воде – вереница плотов. Тоже Россия. Коренная Россия. Такой, какой ее знал Горький.

О ней, вероятно, он и думал и мечтал, сидя в своем кабинете, из больших «итальянских» окон которого за пальмами виделось синее-синее море, накрытое ультрамариновым небом.

Остальные комнаты не показали. Хозяйка, смущаясь, сообщила мне, что они сданы американским туристам, и она не имеет права в них входить. Да они, эти остальные комнаты, и не были мне интересны. Меня интересовал лишь кабинет, где писались те самые письма, что приходили когда-то к нам в город Тверь. В этом кабинете я как-то особенно живо представил себе Горького, каким я видел его в двадцать восьмом году: в голубой рубашке, с галстуком-самовязом из той же материи, с папиросой в руке, сидит и читает письма. Читает, задумывается, что-то прикидывает в уме. А может быть, наклоняется к столу над какой-нибудь рукописью, а может быть… Может быть, пишет письмо. Письмо из Сорренто. Письмо тверским комсомольцам, в мои родные края.

Я до сих пор благодарен квестору левых убеждений и милой смуглой графине или маркизе за то, что они позволили мне уже теперь, в сегодняшние мои дни, постоять у окна бывшего горьковского кабинета и воссоздать для себя эту дорогую картину.

Не был, а есть!


И. Рябов

По широкой обшарпанной лестнице, ведущей на второй этаж неуютного, царской постройки, казенного здания, к двери, на которой висела не очень аккуратно написанная вывеска «Тверской губернский комитет РКСМ», поднимался тощий длинный парнишка с пачкой книг и тетрадей, заткнутой за пояс. Он нерешительно потоптался у двери, робко приотворил ее. В большой прокуренной комнате, за одним из разнокалиберных, беспорядочно расставленных столов круглоликая девушка в красной косынке, читая какие-то бумаги, грызла яблоко, большое и румяное, как и ее щеки. Посетитель робко предстал перед ней и стал сбивчиво излагать, что он юнкор, что несколько его заметок уже напечатаны в «Тверской правде» и что теперь вот им написан очерк на интереснейшую молодежную тему.

– Так тебе что? – спросила девушка, оторвав глаза от бумаг.

– Мне редакцию «Путь молодежи».

– Там, – был ответ, и рука, державшая наполовину съеденное яблоко, указала на дверь, из-за которой доносился молодой голос, ласково, распевно читавший стихи.

За второй дверью бродили все те же сизые клубы табачного дыма. Так же тесно толпились столы. На них сидели какие-то парни, девушки, и один из них, ясноглазый, чубатый, с живым подвижным лицом, озорным, мальчишеским голосом читал, округло размахивая рукой:

 
…Моя родимая, сосновая,
Вот эта – наша быль.
Поют по-новому, по-новому
Дорожные столбы.
 
 
Все те же серенькие тучи
И серых изб кольцо,
Но ветер молодой и жгучий
В мужицкое лицо…
 

Слушали, дымя папиросами, серьезно, будто доклад. Заметив вошедшего, чубатый, приостановив чтение, через головы слушающих вдруг спросил его:

– Ну как? Нравится?

– Нравится, – ответил тот, заливаясь краской.

– Знаешь, чьи стихи?

– Н-н-н-ет… Есенина?

Воцарилось неловкое молчание. Губкомольцы с осуждением, с насмешкой смотрели на невежду. Но читавший вдруг рассмеялся, да так заливисто, заразительно, как смеются лишь добрые люди, обладающие крепким душевным здоровьем. Против этого смеха нельзя было устоять. Скупо заулыбались важные губкомольцы, и даже вновь пришедший, уже успевший понять, что он сморозил чепуху, отчего лицо его приняло свекольный оттенок, тоже поддался обаянию этого смеха. Вытирая слезы, выступившие на глазах, и все еще лучась улыбочками, вихрастый снисходительно сказал:

– Чудило – это же я написал. Мои стихи… А ты, между прочим, парень, к кому?

– Мне бы редактора «Пути молодежи».

– Это тоже я, – сказал поэт, садясь за стол, на котором только что сидел, и с шутливой подчеркнутостью отрекомендовался: – Редактор Рябов Иван, все, как ты заметил, зовут Ванька. Тебе тоже разрешается. – И показал на заваленный бумагами, гранками стол: – А это – моя редакция. Садись. Стихи принес?

– Нет, очерк.

– Очерк – это хорошо. Давай сюда. А то завалили стихами. Впрочем, удивляться не приходится, стихи в твоем, брат, возрасте – проявление не столько литературное, сколько физиологическое… Понял? Эге, я вижу, ты смекалистый… Ну, посиди, а я прочту твою опусину. С очерками у меня как раз зарез…

Мы были знакомы с Иваном Рябовым больше тридцати лет, работали вместе в юношеской газете «Смена», частенько встречались потом у нас на родине, в Твери, именуемой теперь Калинином, и многие годы, сотрудничая после войны в редакции «Правды», жили в одном доме. Он стал известным, получил всеобщее признание как один из лучших очеркистов страны, потолстел, изменился внешне. Но для меня он на всю жизнь остался тем складным, чубатым, ясноглазым пареньком, с живым, подвижным лицом, могущим мгновенно менять свое выражение, с лицом, на котором, однако, всегда жила то скрытая, то явная, но какая-то неугасимая, неиссякаемая улыбка, – словом, таким, каким я увидел его в первый раз, когда он принял из моих рук мой первый очерк, к слову сказать, тут же на месте им и забракованный.

Это был русский человек, с душой богатой и необыкновенно щедрой. Это был добрый человек. Но его доброта не имела и оттенка показного добрячества. Наоборот, с юношеских лет, с тех пор, как мы видели его редактором сначала вкладки «Путь молодежи», появлявшейся по субботам во «взрослой» «Тверской правде», а затем заместителем редактора боевой инициативной «Смены», он зарекомендовал себя человеком прямым, резким в суждениях, склонным скорее к сатире, чем к юмору. Никто лучше его не умел у нас в глаза автору разбранить халтурную рукопись, сказать человеку, совершившему неблаговидный поступок, все, что он по этому поводу думает, и сказать самыми резкими словами. Но за этой его непримиримостью всегда чувствовалось желание помочь человеку, исправить его, очистить его душу от накипи и дряни. Заблудившегося он готов был терпеливо выводить на дорогу, падающего никогда не толкал.

Это был литератор, как говорится, «милостью божией», литератор каждой клеткой своего существа, каждым уголком и закоулком души. И хотя стихи свои он печатал лишь в юности, а потом никогда не переиздавал, он оставался поэтом до конца своих дней.

Тверская комсомольская газета «Смена», родившаяся в конце двадцатых годов, возникла при его горячем участии. Это была самая демократическая редакция, какую только можно себе представить, и в центре ее неизменно стоял живой, ясноглазый юноша с озорными глазами – Ваня, как звали его все, от редактора до пожилой курьерши тети Елены, самого положительного персонажа редакции.

Работал тогда Рябов весело, со вкусом, без всякого напряжения. Под шум, смех, под рассказы веселых историй, под все, что обобщалось популярным в те дни словечком «балдеж», он мог написать передовую на какую-нибудь весьма непоэтическую, но важную тему, как, например, участие комсомольцев в яйцезаготовках. Пишет, весь уйдет в дело, бормоча какие-то слова. Острые, размашистые буквы, тесно лепясь одна к другой, ложатся на бумагу, и вдруг, когда «балдеж» достиг кульминационной точки и все позабыли о рождающейся передовой, в комнате раздается громкий певучий голос:

 
…Вы помните, вы все, конечно, помните,
Стояли вы, приблизившись к стене…
 

Настает тишина. Все удивленно оглядываются. Рябов стоит веселый, озорной, лукаво посмеивается. Потом, будто поймав что-то, что ускользало, не давалось ему, быстро склоняется над столом и, точно стараясь поскорее пригвоздить к листу это недающееся, ускользающее, снова яростно пишет, позабыв обо всем и вся.

Читал он много. Стихами был просто перенасыщен, и они прорывались у него порой без всякого видимого повода, даже посреди делового разговора и так вот, во время работы. Любил и Пушкина, и Некрасова, и Тютчева, и Фета, и Маяковского, и Тихонова, и Багрицкого. Множество знал наизусть, легко приводил на память целые стихотворения. Но больше всего, как мне кажется, в ту пору любил он Есенина, его деревенские стихи, хотя всячески это отрицал и очень сердился, когда кто-нибудь говорил ему об этом. Но увлекался он не «Москвой кабацкой» и не «Исповедью хулигана», которые тогда кружили немало неустойчивых молодых голов. Он любил лучшее, что было в стихах прекрасного русского поэта, – богатство его языка, силу его слова, насыщенность образов, его ощущение мира сельского труженика, стоявшего тогда на распутье двух дорог, из которых одна была веками обкатанная, с глубокими, трудными колеями, полными вязкой грязи, а другая – большая, широкая, но еще не изведанная, неведомо что сулящая и что таящая за горизонтом.

И в юношеских стихах Рябова, написанных когда он был еще «избачом» маленького сельского клуба в деревне Селищи, говорилось:

 
Тяжело мне под этой крышей —
Мне, видавшему много крыш.
Только ветер сердитый колышет
Над деревней осеннюю тишь.
И в угрюмый, холодный вечер
Я грущу одиноко о том,
Что, как встарь, похвалиться нечем
Мне тобою, отцовский дом.
Но я знаю, и слышит каждый
Вот из этих поникших изб,
Как по-новому мается жаждой
Вековая крестьянская жизнь.
Быть еще и засухам и ливням,
Но взрастет полнокровная новь
В перепутанных жнивьях
Миллионов мужицких голов…
 

Этих своих юношеских стихов, изданных в 1927 году в Твери, Рябов потом стеснялся и, вероятно, не разрешил бы цитировать их, если бы перед публикацией мог прочесть эти мои строки. Но, думается мне, нельзя представить себе этого большого советского публициста во весь рост, если обойти первые его произведения, написанные в ранней юности, когда он селькорствовал, был избачом, секретарем волисполкома, организатором одной из первых в Тверской губернии сельских комсомольских ячеек.

Думается, что именно в те, уже далекие теперь, дни навсегда и определился в нем интерес к жизни сельских тружеников, возникла любовь к родной, скромной, милой верхневолжской природе, появилось умение ценить слово – чистое, звонкое, точное русское слово. Все это он пронес через жизнь в журналистике и литературе.

Вскоре он уехал из Твери в Москву, но, и это кажется мне характерным, никем в родных краях не был забыт. Все, даже те, кто приходил в тверские редакции уже позже, когда его не было, считали Рябова своим, гордились успехами земляка и по-прежнему называли его не по фамилии, не Иван Афанасьевич, а Ваня…

Ваня! Это как-то очень к нему шло и будто даже определяло его душевные качества.

Но и он, работая в столичных газетах и журналах, набирая силы, приобретая литературное имя, оставался прежним, юношески пылким, чутким, жизнелюбом, жадным до всего нового, с восторгом относившимся ко всем проявлениям истинной новизны и со столь же горячей ненавистью к пошлости, к глупости, к узкому мещанскому мышлению в искусстве, в литературе, в быту, к приспособленцам, к лакировщикам действительности, к тем литераторам, что действовали по принципу «чего изволите».

Помнится, в конце тридцатых годов встретились мы с ним на узловой станции Лихославль. Он возвращался из города Торжок, а я ехал туда, чтобы написать о молоденькой колхознице, ошеломившей в ту осень всю нашу льноводческую область обещанием взять тонну волокна с гектара. Я подошел к билетной кассе и вдруг слышу – из человеческой толчеи доносится знакомый заразительный, заливистый смех. Рябов! Ну так и есть. Он стоит, показывая каким-то военным, как оказалось, случайным попутчикам, небольшую бумагу, и хохочет, заливается, заставляя улыбаться окружающих.

Не виделись мы с ним лет пять. Очень обрадовавшись, бросился я к нему. Едва взглянув, он скороговоркой пробормотал:

– А, это ты?.. Здравствуй! Куда едешь? И, не слушая ответа, показал мне бумагу.

– …Нет, ты прочти, прочти, какие объявления развешивают у вас тут, в богоспасаемом городе Торжке. Вот, собственноручно со столба отлепил… Уникум!

Это был рукописный плакат. Некая артель «1 Мая» извещала, что она с началом учебного года начинает валку теплой детской обуви… «из шерсти родителей».

– Ты смотри, смотри, что они там объявляют!

И снова звенит его милый, звонкий, заразительный смех, и снова все вокруг, даже те, кто и подозревать не может, о чем идет речь, глядя на этого уже полнеющего человека со шляпой на затылке, с толстым, тяжелым портфелем, который он прижимает к животу, как ребенка, невольно улыбаются.

– Да мы, кажется, еще и не поздоровались… – спохватился он. – Ну, извини. Здравствуй. Так зачем и куда едешь?

Я стал рассказывать. Он слушал будто рассеянно, думая о чем-то другом. Потом выхватил из кармана бумажник, стал быстро пересчитывать деньги. Их оказалось немного. Он огорчился.

– Жаль, не хватит… Знаешь, а ведь это здорово интересно насчет этой льноводной девицы. Вот молодец! Надо бы и мне поехать… А, была не была. Дам телеграмму в редакцию, – может, пришлют…

И он отправился обратно, в тот самый новоторжский колхоз, где произошло знаменательное событие. Известный московский журналист снова имел возможность поразить своего провинциального коллегу дотошностью, жадностью до всего нового, интересом, любовью к людям.

По природе творчества, в отличие от меня, он не был репортером. Его интересовал не сам факт – тонна волокна с гектара. Его интересовала психология подвига, интересовало, как семнадцатилетняя девушка, ничем до той поры не примечательная, пришла к государственной мысли, что лен лучше «не размазывать» по посевным площадям, а, сосредоточив силы, удобрения, машины на площадях меньших, суметь взять больше волокна и лучшего качества. Пока я бродил по полям, он беседовал с героиней, с ее матерью, дедом и пришел в неописуемый восторг, узнав, что этот самый дед «еще при царе Николашке Кровавом» на узенькой полоске тощей тверской земли брал столько, что и в современном пересчете звучало солидно: тонна с гектара.

– …Нельзя быть Иванами не помнящими родства. Русский мужик искони был талантлив, необыкновенно талантлив, умен, самобытен. Только не поддерживали в нем этого горения, и гас огонь, развеивался у кабацкой стойки…

Был прохладный сентябрь. На ночлег мы с Рябовым устроились в сарае, набитом неистово пахнущим луговым сеном. Мелкий дождь шелестел по драночной крыше. Где-то рядом, в сене, спал тот самый дед, который только что своим «государственным разумением» умилил моего друга. А Рябов не спал, все ворочался. Шуршало сено.

– Боже ж ты мой, как безмерно талантлив русский человек… Не спишь? Знаешь, у Глеба Успенского…

Дальше было импровизировано блестящее эссе об Успенском, которого Иван Афанасьевич чтил больше всех дореволюционных публицистов и которому впоследствии посвятил серьезный труд.

Рябову были одинаково противны как стремления обеднить и принизить богатое великими делами, открытиями и изобретениями прошлое народов России, так в одинаковой же степени бытовавшее в ту пору поветрие, выражающееся в желании доказать, что все хорошее и ценное, что сделало человечество в науке, в технике, родилось именно у нас. Этого проявления комчванства, которое Рябов именовал советским зазнайством, он тоже терпеть не мог.

Однажды в редакции некий не в меру экзальтированный литератор пустился при Рябове, с обычным для себя преувеличенным пылом, обосновывать одно такое сомнительное утверждение. Рябов стоял, переминаясь с ноги на ногу, с отсутствующим видом. Вдруг лицо его стало подчеркнуто серьезным.

– Правильно, – сказал он, – а ведь и рентгеновские лучи открыл вовсе не Вильгельм Конрад Рентген, а владимирский иерей Феофан Благовещенский… Да, да. Что думаете! В пятнадцатом веке. И это легко доказать. – Рябов говорил серьезно, даже сердито. Не отвечая на удивленные взгляды, он продолжал: – Вот вы не знаете, а в так называемом Троицком списке русских летописей значится, что однажды, на масленице, оный иерей в сердцах сказал своей попадье: «Я тебя, стерва худая, насквозь вижу». Видите – уже видел насквозь! До Рентгена. – И, обращаясь к рассказчику, посоветовал: – Можете написать об этом еще одну статью. Диссертацию защитить. А что?

И, не дождавшись, пока с лиц слушателей сойдет удивление, повернулся и вышел.

Большой книгочий и книголюб, отдававший все свободное время этой благородной страсти, Рябов как никто знал историю русской публицистики от Радищева, Добролюбова, Белинского до Короленко, Глеба Успенского. Об Успенском он написал книгу. И это не просто литературная монография. Это плод раздумий самого Рябова о журналистике, о месте литератора в жизни, о силе слова в борьбе нового со старым, прогрессивного с реакционным, о великом значении публицистики в воспитании душ человеческих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю