Текст книги "Золотой узор"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
XX
Андреевская сильно выпила, я тоже, но сегодня вино мало веселило, весь визит казался мне не нужным. Женя легла на диван.
– Меховщик Оскарыч надоел мне, прямо надоел… хотя и говорит, что мы театр свой заведем. А может, врет? А? Ты не думаешь? Я просто к жизни отношусь. Срываю, где могу, и пробиваюсь. Я авантюристка, и пролаза, если и с театром не наладится, с гастролями, открою оперетку, буду офицеров, гимназистов обольщать.
Я разделась и легла. Но не тушила маленькой лампочки у кровати. Закурила папиросу.
– Наш театр должен передвижной быть… ну, для прифронтовой полосы… развлекать здоровых и больных, раненых и … тех, что завтра помирать пойдут. Да… так я и хотела говорить с тобою – Андревсккая будто спохватилась – вот и помоги одной тут девушке, ты нынче видела ее в театре.
– Если смогу…
Андреевская вдруг захохотала, и довольно дерзко.
– Если ты женщина занятная, как утверждают, то поможешь.
Меня несколько раздражил смех ее.
– Да чем помочь-то?
– Ну, слушай. Душа есть племянница моя, курсистка, мы курсо́ их называем. Курсо, курсо… имела эта самая курсо неосторожность познакомиться с твоим Маркелом. Что там между ними было, я фонариком не светила… и оно бы ничего, но дальше и пошла ерундистика. Что Маркел при всей как будто добродетельной наружности слизнул девицу, это бы ничего. А Мало того, что слизнул – впал и во мрак, в терзательное состояние, что вот он этакий, а не такой, и тут ты появляешься, значит любит он тебя, и без тебя жизнь расклеивается, а ту целует, стало быть, преступник пред обеими, одним словом девушку извел, о тебе три короба наговорил, у бедной Душки в голове такая чепуха, что уж теперь кажется ей – и она что-то роковая, тоже в чем-то виновата, одним словом, вздор дичайший. Идиотка, дура, но ведь восемнадцать лет, курсо, пойми…
Вот это очень мне понравилось. Дипломатия ресторанная, цыгане и ночное посещение, – и все из-за того, что я должна улаживать сердечные дела девчонки мне неведомой с собственным мужем. Браво, Женя Андреевская!
Теперь я захохотала – дерзко, зажгла новую папироску.
– Что-же, мне бежать к ней и доказывать, как она счастлива с Маркелом может быть?
Андреевская несколько смутилась.
– Нет, ты не поняла, не бежать, а я сказала тебе потому, что я… считала, что ты выше этих слов муж, мой… а она сама с тобою очень хочет познакомиться… потому что ты так… вдруг неожиданно между нею и Маркелом встала.
Мне становилось, правда, даже любопытно. Я глядела на знакомые, зеленые, сейчас чем-то заволокнувшиеся глаза Андреевской, на ее полураздетую фигурку, что выглядывала из под одеяла и имела выраженье: смеси дерзости и неловкости.
Лампочка на столике моем светила мягко под зеленым шелком, в комнате тепло, и тихо тишиною глухой ночи. Я вдруг почувствовала себя холоднее и покойней.
– Да, но меня-то именно не занимает ни Маркел, ни твоя Душа, ни их сложности – Господь с ними, сами влезли, сами и пускай расхлебывают…
– Ну, нет, опять не то, конечно сами, но я думала, что ты войдешь…если бы ты была мещанкой, я не говорила бы…
– Просто мне неинтересно это.
– Ах, тогда другое дело.
Мой тон будто подействовал.
После нескольких фраз она замолчала вовсе. Мне тоже не хотелось говорить. Думаю, Жене нравилось бы несколько задеть и потерзать – я раздражала ее чем-то, но увидев, что не удается, она спасовала.
Я потушила свет. Женя вертелась долго – в темноте спросила не сержусь ли я. «Спи, не сержусь, все глупости».
Но я немножко и играла. Я тоже не могла заснуть – во мне сидела нервная тревога. Старалась ее побороть – не выходило. Была уязвлена? Роман Маркела с юною курсисткой, путаница, и меня зовут… Зачем же разговоры в Галкине? Торжественная поза? Значит, они вместе сговорились меня вызвать… Ладно. Только-б эта, тетушка, ничего не заметила.
И я притворялась спящей, а сама вздыхала. На рассвете, когда серо-синеватый сумрак заклубился в комнате, я поймала самое себя на мысли: что же, мне Маркел не безразличен? И Париж, и Рим, и все, что было, а теперь вот, в предвесеннюю ночь московскую я лежу чего-то ради в теплом номере отеля, и не сплю? Какая глупость!
Поднялись мы с Женей поздно, хмуро. Я играла в простоту, любезность, но была довольна, когда Женя от меня ушла. У меня от ней осталось ощущение нечистоты, и с удовольствием открыла я окно, вдохнула воздуха, простого, бедного, но свежего московского.
Донеслась музыка военная. По площади, шагая тяжело, в походном снаряжении, с мешками и топориками, и лопатами, шел батальон запасных, видимо, на фронт. Шел мой народ, все так же помирать, как помирали уже тысячи, в угрюмой сдержанности, предоставляя остающимся и заработавшим на меховой торговле катать в автомобилях, пить вино, разыгрывать психологические положения.
Но, кажется, об этом я не думала тогда, а так, смотрела с грустью, непокойно было у меня на сердце.
Беспокойство продолжалось целый день. Я вновь обедала одна, потом ко мне зашел Маркел. Я плохо его восприняла, тускло и туманно. Наш разговор был тяжек. Маркелу трудно говорить, я неохотно отвечала, и волнение меня томило. Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец, подняла голову.
– Маркел, мне нужен адрес Души.
Он повернулся в кресле, кресло затрещало.
– Зачем тебе адрес?
– Нужен адрес.
Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: «Пречистенка, 17, 8».
– Ты, значит, знаешь…
Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.
– Ну, а теперь я ухожу, прости.
Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком.
Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если-б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод – улыбка бы наверно… Мы плакали и говорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладострастно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть – сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность.
Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души – лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит; вспоминая нашу жизнь с ним, ужасалась, как была виновна. И теперь, я буду на нем виснуть камнем? Никогда!
Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.
В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя – о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…
Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у Женских курсов. Вместе ехали обедать в Прагу, в Метрополь, пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе Сиу, сидели среди бриллиантов и мехов, и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.
Знакомые на меня удивлялись – что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала – да, влюбилась, разве мне впервые?
И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как-будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.
Душа в первые дни вся была в моей власти – ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.
Раз я стремилась так к дантисту – мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала ровную каемку ямок. Опять войска пошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал «ура!» – пал Перемышль. «Мир, мир!» И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку остро-щетинистую.
– Мир, победа, Перемышль взяли!
Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.
– Вот она, ноженька! Послужила…
И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.
Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.
– Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.
Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.
– Вы цветете все… – он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. – Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.
А через несколько минут, говорил:
– Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…
Однако, в этот вечер – в первый раз – я не поверила ему. То ли мои нелепые влюбленности, то-ль слезы утром, инвалид, колокола, память о Кэлках и Крысанах – так хотелось мне конца, счастья, покоя, что слова Георгиевского никак не действовали.
На этот раз мы долго не сидели. Георгий Александрович не без изумления взглянул, как я поехала на санках, по сколотому льду, лужами оттепели московской провожать Душу. Но изумился лишь мгновенье – он обучен уж давно.
Душа явно загрустила. Когда мы поднялись по скромной ее лесенке, она вдруг обняла меня, заплакала. Я стала ее целовать.
– Не надо, нет, не надо… – Душа в слезах бормотала. – Это все не может так… Невероятно, невозможно… Оба вы меня забудете и бросите, и очень скоро… Маркел меня уже стесняется.
– Я тебя не забуду, – крикнула я в исступлении. – Я без тебя жить не могу.
Но Душа плакала, и слабо отвечала поцелуям моим, а как только дверь открыли, она бросилась в нее, захлопнула за собой.
Я шла домой в волнении. Ветер мартовский трепал мне платье, волосы… Если бы я начала думать, неизвестно, как бы я решила жизненный свой путь, но я не думала, а шла, в потоке чувств и странных треволнений.
Я поздно возвратилась в свой отель.
Прогулка, ветер, одиночество и ночь освежили меня. Раздеваясь, чувствовала себя бодрой, надышавшейся весенней влаги.
В утренних газетах – я читала их в постели, с кофе – было много про победу, но про мир ни слова. Мозг мой действовал отчетливо, вообще я точно стала здоровее, проще. Ну, конечно, все вчерашнее, колокола, восторг, инвалид, клуб литературный – все фантастика, бред общий. Никакого мира, все вообще идет, как полагается. Я со странной трезвостью смотрела, как текли капли дождевые по зеркальному стеклу окна. «Еще немного, в Галкино уж не проедешь», почему-то проплыло в мозгу. «Да, ведь, я кажется, не собираюсь?».
В это утро я впервые – после ряда дней – почувствовала равновесие. Да, это я, живу, спокойна, весела. Идти мне никуда не хочется, не стремлюсь видеть никого. Обычно в это время я звонила Душе, но сегодня именно не позвонила. И еще: меня как будто удивило, почему я здесь в отеле? Вспомнилось Галкино, отец, Андрюша – Боже мой, ведь я покупок еще никаких не сделала. Что за свинья! Не могла мальчику свезти подарков.
Весь этот день я занималась собственными мелкими делами. На другой – мы с Душей встретились. Я была с ней очень ласкова, я подарила ей огромного слона – на счастье. Душа мне казалась страшно милой и застенчивой, я помнила ее слезы в день Перемышля.
– Тебе со мною скучно? – спросила она вдруг и улыбнулась.
– Что ты, что ты…
Я смеялась и была оживлена, мы пили кофе у Сиу. Но нежный, и слегка задумчивый налет – печали, я почувствовала в Душе. Она подняла на меня темные свои, усталые глаза.
– Наталья, ты теперь какая-то другая.
– Чем другая?
– Ну… ты спокойная и светлая. Как будто выздоровела.
Я возражать не стала. Правда, возражать мне нечего бы было.
И так же я была покойна, когда через два дня, перед вечером ко мне зашел Маркел. Он вид имел серьезный, и торжественный. Только борода такая же все путаная, на пиджаке пух, ботинки рваные. Как всегда, в кресле ему тесно, повернется – кресло крякнет.
– Видишь ли, я собственно, вот что… тово… считаю это все ненастоящим…
Я захохотала.
– Маркел, ты предложение мне делал, на заводе, помнишь? И совсем такой же вид имел.
– Нет, стой… я хочу… я, разумеется, как говорил уже… перед тобой виновен… какой бы я там ни был… я не совсем…, т. е. меня не совсем так считают, как я есть… и я перед тобой грешил, и мой последний грех…
– А, перестань ты о грехах, пожалуйста. Подумаешь, какому ангелу, ребенку, объясняет…
Я рассердилась. Все эти самоязвленья – чепуха, нелепость.
– Ну, мой последний грех есть Душа… Но дело то все в том, что ты теперь… ты с Душей носишься… и эти нервы, и волнения… ведь это все так… так, одним словом… – он остановился, посмотрел на меня, пошевелил плечами, как будто ища слов.
– Давай уедем вместе в Галкино.
Я подошла совсем близко. Он на меня смотрел упорно и подавленно, тяжко дышал.
– А помнишь, как ты говорил со мной в деревне? Как приглашал в Москву?
– Я очень был тогда… задет … тобою.
– И потом с Душей утешился?
Он молчал. Я засмеялась – смехом ровным, и не злым.
– Значит, ты второй раз предложение мне делаешь?
Не моргая, все на меня глядя, он кивнул.
– Поедем.
Мне стало весело, легко, смешно. Я обняла голову его, поцеловала большой лоб, милый и нелепый, умный и кудлатый, с юности родной. Маркел ко мне прижался, всхлипнул. Я заплакала.
Так кончилась вся эскапада моя, о которой вспоминаю как бы из другого века. И правда, то был век иной, и мы были детьми. Но из того, что далека молодость, не скажешь, что и не было ее, и еще меньше – отречешься от нее.
Мы из Москвы уехали, действительно. Действительно, я скоро позабыла Душу. Действительно, мир той весною не был заключен. Действительно, наши дела военные шли горестно. Весною нас разбили, и все Галкино привольное было полно стонов войны.
Часть вторая
I
В один, мне очень памятный июльский вечер мы, как обычно, ужинали на балконе. Как обычно, свечи в колпачках горели, освещая свежую редиску, черный хлеб и масло на серебряной подставке. С лугов пахло сыростью обычной, и всегдашней теплой нежностию сена. Отец разре́зал надвое редиску, посолил, и аккуратно тер половинку друг о друга, чтоб сочнее выходило. Люба подавала нам ботвинью. Развернув газету, Маркел жадно воззрился. Потом вздохнул, чуть побледнел и отложил.
– Мне… да… мне надо завтра в город ехать.
– Папу призывают, – сказал Андрюша, глухо. – Так и знал, опять призыв.
Отец надел пенснэ, взял лист газетный. Отложил и налил рюмку водки.
– Надо сказать Димитрию, чтоб к утреннему поезду.
С этой минуты что-то разделило нас. Точно невидимая борозда легла, по одну сторону мы, на другом, печальном берегу Маркел. Неотвратимость и в газете этой, и в молчании Маркела, и в отцовской фразе.
Маркелу нужно было ехать за бумагами, потом в Москву, подать прошение в военное училище. Мы стали собирать его. Долго светилась наша комната. Легли перед зарей. Маркел ворочался, курил во тьме. Огненной дугой бросил папироску, и вздохнул. Тяжелый обруч давил сердце.
На рассвете он поднялся, подошел ко мне, сел на кровати.
– Ты… не спишь?
Я обняла его, поцеловала и заплакала. Но – справилась. И уже время было подыматься. Все встали. На балконе – он совсем теперь иной, чем был вчера! – отец сидел за столом, причесанный, умытый, в теплых туфлях и пальто со штрипкою. Андрюша вылез, Люба. Маркел молча глотал чай со сливками, а у крыльца позванивали бубенцы. Димитрий заседал с великим безразличием на козлах.
– Ну, перед отъездом надо посидеть, – сказал отец.
Маркел был уж в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже. Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.
Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.
– Ну, теперь с Богом…
Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.
– Да смотри, – прибавил – уже по другому: – чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.
Мы с Андрюшей тоже сели в тарантас, и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже, и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Димитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.
– Мама, – говорил Андрюша, когда шли назад. – Ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…
И как большой, единая моя опора, взял под руку, и вел домой.
Но успокоить меня было уж не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. «Ну, и не надо поддаваться и слабеть» – я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.
Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный. Одинокий. «Никогда», писал мне: «не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем». Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть, напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как и случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно жило во мне, и меняло, только в глубине, а не снаружи.
В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла; это вносило грусть, и нежность в отношения.
Я много пела. И мы много были вместе, мы окапывали яблони, яблоки собирали – Маркел с корзиной и снималкой лазил по деревьям, а потом мы приносили отцу лучшие. Вместе нашли ежа. Ездили иногда на станцию, в карфажке двухколесной, и гуляли вечерами в роще. Березы Рытовки, и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские, с красной рябиною, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса – все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Кажется, в те дни мы сами были мягче, кротче. Помню, выходя из леса, нашли гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Зачем? Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Галкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревьями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно-печальное, как будто мы навеки с ним прощались. Не оттого-ль, быть может, мы так бережно несли гнездо пичуги? Дни нашего гнезда кончались.
Мужики мало верили, что Маркелу предстоит война. У них довольно прочно взгляд установился, – на войну идти только им. И Галкино было удивлено, когда по первопутку мы ехали в Москву.
Да, этим самым первым снегом, при порхающих снежинках, я везла Маркела на извозчике, Арбатской площадью, к училищу. Из переулка шли и ехали к приземистому зданию с колоннами – юноши с матерями, сестрами и женами, и одиночки мрачные. Сегодня день приема. Маркел, в высоких сапогах, придерживая чемодан, такой был тихий, грустный и смешно-остриженный, и так неловко-грузно заседал в санях, что трудно было на минуту допустить, что это воин, и ему придется защищать Россию.
У подъезда отпустили мы извозчика. В двери, хлопавшие поминутно, вваливались молодые люди, отаптывали снег обледенелый с сапогов, отряхивали шапки, говорили и толкались. Тащили скромные пожитки. Пропадали в здании, гудевшем голосами.
Маркел обнял меня, и я поцеловала мокрые усы, мелькнувшие передо мной глаза, тоскливо-кроткие, я отвернулась, быстро зашагала тротуаром, на мгновенье только обернулась и махнула беленьким платочком своему Маркелу, что казался нынче арестантом.
Началось то время моей жизни, о котором можно вспомнить мне теперь с улыбкой, а тогда я принимала со слезами: время заточения Маркелова и моего вдовства. Время, когда я была – нерв, движение и напряжение. Когда тащила шоколады и устраивала бутерброды, бегала Арбатской площадью на Знаменку – поддерживать, кормить и согревать своего воина, иль арестанта, или школьника.