Текст книги "Золотой узор"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
VI
Степан Назарыч, хуторянин, наш сосед, раньше служил в Большой Московской. Подавал пальто, калоши разным именитым людям и считал себя знакомым чуть не со всей Россией. Упрямый, рыжеватый человек с упрямым взглядом. На гроши, собранные чаями, выстроил себе дом, развел хозяйство, – пахал, сеял клевера, насадил сад и глубоко ненавидим был односельчанами за то, что выбился в круг высший – мельников, барышников и огородников. Он уважал отца за барство, за дворянство, иногда ездил к нему: сидел часами, разглагольствовал, выпучивал для убедительности рыже-зеленые свои глаза.
– Господин Георгиевский мне даже оч-чен-на знаком, – он важно подымал веснушчатый свой палец и распирал глаза, – это даже весьма тонкий барин.
После пожара заявился к нам, подавленный, но сдержанный.
– Сожгли мерзавцы-с… – он задумался глубокомысленно, – и безо всякого сомнения сожгли. Сволочной народишко, Николай Петрович, даже совершенно сволочной.
Отец дал ему взаймы на обзаведенье, история с пожаром не особенно ему понравилась. Это он скрывал. И когда заговаривали, досадливо отмахивался.
– Никаких волнений, беспорядков и не может быть. Фантазии.
Я с ним не спорила. По легкомыслию ли, беззаботности – я мало придавала этому значения. Правда, ночь пожара, красноватый отблеск на Андрее, зарево, набат – все это неприятно, но в те годы мало я задумывалась.
Недели две еще сражались мы в лаун-теннис, ездили по вечерам в коляске – Маркуша за кучера – и встречали по дороге золотые возы со ржаными снопами. В поле, при закатном, светлом солнце, бабы в длинных белых рубахах, в шерстяных перчатках вязали, складывали в крестцы, и с изумлением подымали лица обожженные на нас, кативших неизвестно для чего, в уборку, по полям.
И когда вечером, в большой нашей зале, с разложенными липкими бумажками для мух, я пела, то мои Чайковские, и Шуманы, и Глинки все витали в четырех тех же стенах, где Маркуша слушал преданно, отец снисходительно, Георгий Александрович задумчиво.
К концу июля он собрался. На прощанье говорил мне:
– Вы зимой должны серьезнее заняться пением. Надо вас кое-кому показать.
Мне было жаль, что он уехал. Мне нравилась его слегка обостренная ласковость, изящество, – это немного подбодряло.
Если бы Маркуша, чистосердечно всхрапывавший на своей постели, знал о смутных, беглых, но и острых полу-чувствах, полу-мыслях легкомысленной своей жены, то вряд ли это очень бы его порадовало.
Время же шло. Мужики возили рожь, овес, косили и пахали под озимое. Любовь Ивановна мелькала иногда у веялки, во дворе, в красном своем платочке, или же на риге: там к посеву обмолачивали первые снопы. Никто не бунтовал, помещиков не жгли. И в поле, ночью, при огнистом лете августовских звезд, слабом благоухании нив сжатых казалось, как всегда в деревне: нет ни городов, ни людей, ни дел – лишь тишина да вечность. Но надолго остаться здесь…
И когда осенью мы трогались в Москву, то и отца жалела я здесь оставлять, и вновь Москвы хотелось – шумной, острой.
Москва же – это Спиридоновка, где у подъезда встретит нас учтивый Николай, блестя глазами и слегка попахивая водочкой, торжественно потащит вещи.
Всплеснет руками красноносая Марфуша, золотые серьги дрыгнут – хлопнувши себя руками по бокам, помчится вниз – да не забыли-ль на извозчике чего, да как Андрюшенька-то вырос, да сейчас сварю, да сжарю, подмету…
И скоро вечер, и знакомый самовар клубит в знакомой маленькой столовой, зеленеет лампа у Маркуши в кабинете, бледно зеленоватое и золотистое мерцание Москвы вечерней в окнах его мирной комнатки. О, как мне не любить тех легких, светлых лет!
Иду, молчу и подавляю вздох. Сквозь слезы, может быть, и улыбаюсь.
И я пою, как раньше, и хожу с тем же «Musique», и очень мало уж теперь боюсь Ольгу Андреевну. Да и она со мною по-иному.
– Наталья, ты как будто…ты недурно стала петь.
Не знаю, то ли я окрепла, голос вырос, но, действительно, в ту осень мне везло. Я пела как-то у себя на Спиридоновке, на небольшой нашей вечеринке. То, что студенты хлопали, что хвалил Георгий Александрович, – все это ничего. Но почему Нилова на меня кинулась, обняла, и сквозь нечистые зубы гаркнула: «Наташка, ты счастливая родилась!», Костомарова одобрила – солидно и без аффектации? И почему зеленовато-неблагожелательная искра промелькнула в глазах Жени Андреевской? Через несколько дней я, Маркуша и Георгий Александрович отправились на вечер в клуб литературный [11]11
Литературно-художественный кружок, организованный в Москве в 1899 г. Н.Н. Баженовым (1857–1923), известным психиатром.
[Закрыть], очень тогда модный. Из мглы годов, так ясно вижу предрождественский снежок вечера московского, вкусный воздух, Ваньку, везшего трусцой, теплый, ярко-электрический вестибюль, – тепло и свет, нарядную толпу, духи и ощущение легкости, волнения и опьяненья.
Был перерыв. В проходах толкалась публика, со стен глядели знаменитые артисты и писатели. В дальних комнатах игроки шелестели картами, а в зале с бледно-фиолетовыми фресками резались в железную дорогу, за столом зеленым.
Мы в карты не играем, будем слушать прения о символизме, улыбаться декадентам с желтыми цветочками, ощущать праздничное, приодетое племя московское – адвокатов, врачей, актеров, будем мы вдыхать духи́ актрис. Когда же отбранятся мистики с позитивистами, передвинемся на верх, где в зале ресторанной все утонет в гуле, болтовне, чоканье – легком бреде опьянения.
В этот вечер Георгиевский познакомил меня с двумя старичками из дирекции. Я была приглашена петь в клубе на ближайшем вечере.
Мне и приятно было, что вот пригласили, и какой-то ветер пролетал: э-э, да не все ли равно, что обо мне подумает сморщенный человечек с лисьим и лукаво-добродушным взглядом.
Он со мной чокнулся.
В это время мимо столика нашего проходил темноволосый с проседью, крупный и распаренный человек. Галстук его съехал, борода помята, а глаза тяжелые, красивые.
Он бесцеремонно хлопнул старичка по плечу.
– Нарзаном прохлаждаетесь? Омоложение седин? А-ха-ха-ха… я ищу вас. Дельце.
– Александр Андреич! Дельце-с? Может быть, присядете? Ежели не секретное.
– Какое там секретное…
Он поклонился нам несколько грузно. Мы познакомились. Он поерошил волосы крупной рукой с ярко блеснувшим бриллиантом, повалился на стол грудью, засмеялся.
– Да, с накладочкой у вас игра, с накладочкой… это уж что там.
Старичок заволновался. Как с накладочкой, играют только члены, выбор строгий…
Александр Андреич свистнул.
– Зальцфиша знаете? Ну, из манжеты раз – восьмерка, два – пятерка, что понадобится. Впрочем – он взглянул вдруг на меня – для дам это неинтересно.
И взор его вдруг стал каким-то полным, ласковым и сильным.
Когда он отошел, я спросила у старичка, кто это.
Тот удивился. Видимо, из всей Москвы одна я и не знала лишь его – известного художника и декоратора.
– Но картежник-с, преотчаянный. И вообще беспокойный… Ах путаный, ах беспокойный какой.
– Человек большого дарования, – заметил Георгий Александрович, – но и великой распущенности. Он на дурной дороге.
«Ну, и пусть на дурной», думала я позже, возвращаясь домой в санках, рядышком с Маркушей. «Мне какое дело?»
Была я весела, даже веселее обычного. Дома все мне показалось милым и уютным. Даже с нежностью поцеловала я Маркушу. «Ах, рыцари мои, ах, рыцари!» Я улыбалась, раздеваясь – представляла себе, как Георгий Александрович, равнодушно, приподнявши воротник пальто плывет на извозце к своим пенатам – бюсту Юпитера Отриколийского, папкам Вермеера [12]12
Ян Вермеер Дельтфский (1632–1675) – голландский живописец, крупнейший пейзажист, портретист, создатель жанровой картины нового типа.
[Закрыть], монетам древнего царства Боспорского.
«А тот? А знаменитый художник?» Я не выдержала, повалилась на постель. «Режется в железку? Прожигает жизнь в литературном клубе?» На меня из темноты взглянули вновь его блестящие, мужские и порочные глаза, я с наслаждением вытянулась на своей кровати, – что-ж, я молода, может быть не плоха. Пусть смотрит.
VII
За неделю до моего вечера заболел Андрей. Сначала просто перхал и чихал, потом раскашлялся, жар. И накануне – все кашляет, доктор сказал – бронхит, но сильный, с наклонностью к воспалению легких. Что тут делать? Смазывали мы его, растирали, и глотал он даже, бедненький, микстуру – температура же все прежняя. Если в легких что-нибудь, так очень плохо.
Я волнуюсь, разумеется. Маркуше не до электронов. Все сидит у него в детской. Мне же – не ждать. Андрей в жару, а у меня концерт. Колебалась ли я тут? Нет, нет прямо скажу. Да и Маркуше в голову не приходило дома меня оставлять, силою мужа, властию мужа. Где там! Я ведь артистка, барыня, певица. Маркуша даже был смущен – как я одна поеду – но и тут напрасно беспокоился: Георгий Александрович заехал вовремя.
Я была в белом бальном платье, легка, возбуждена, почти пьяна: волнением за Андрея, молодостью, смутным ощущением значительности дня. Поцеловала, покрестила мальчика.
– Ну, ты не простудись, Наташенька… знаешь, после концерта… Георгий Александрыч, я уж на вас…
Мне нечего скрывать, как только заперла Марфуша за мной дверь, и Николай подсадил в санки с рысаком, дрожавшим под голубой сеткою, я забыла и Маркушу, и Андрея, я летела, ветер в ушах пел, снежной пылью резало лицо: – синяя ночь московская крыла меня, мои меха, нитку жемчужную на шее; и большие звезды, раскаленные морозом, пробегали надо мной, – цеплялись за деревья, за углы домов.
Ах, острота зимы, свет и волненье в сердце, визг саней, и спазма в горле…
Вечер начался уже, когда Георгий Александрович ввел меня из вестибюля в небольшую артистическую. Пианист, бритый, худой, с оттопыренными губами, отхлебывал чай из чашечки. С ним полная дама в декольтэ. Козлобородый поэт в сюртучке не первой молодости, прохаживался вдоль коньяка, поглаживал в петлице розу. Актеры, певцы, дамы. Цветы, хрусталь. Казалось мне особенным сегодня все – будто в свету. Люди известные, и с именами, я одна – неведомая ученица Ольги Андреевны. Но я не стеснялась. Значит, есть у человека, в некие минуты, гении за плечами, проносящие его беззвучно, легким летом.
Помню, я пила чай и болтала, точно у себя дома. Раза два мелькнул в мозгу Маркуша, и Андрюшино личико раскрасневшееся, но я остановиться не могла, как не могла нынешним вечером не петь. Не могла – и все тут.
Исполнители всходили лесенкой наверх, где сцена. Смутно доносились к нам аплодисменты, и оттуда же спускались отработавшие – в возбуждении, блестя глазами, поправляя платья, галстуки. Тем же путем и мы взошли с Георгиевским, сели в кулисах. Декорации, рояль; направо – зала, блеском, светом и людьми кипящая. Мне даже показалось, что оттуда бьет свет нестерпимый, что меня он всю пронизывает, я в нем трепещу.
Георгий Александрович улыбался.
– Какая вы сегодня…
– Ну?
Я взглянула на него, прямо в глаза. Он глаз не опустил, но чуть-чуть изменился. Взял за руку, слегка пожал.
Скрипач выполнил бис, ему похлопали, прошла минута, и я вышла с аккомпаниаторшей к роялю.
Свет меня полоснул, тот самый, что я видела из-за кулис. Я полегчала. Никого в зале не могла перед собою разобрать. Свет, блеск и молодость – мое, и Глинка – мой, и как услышала звуки аккомпанемента, то ощутила – я сейчас уйду от них, совсем не буду чуять ног и тела.
«Уймитесь вол-лнения страсти»… [13]13
Романс Глинки «Сомнения» на слова Н.В. Кукольника
[Закрыть]Голос мой шел ровно и легко. В зале утихли, раза два цыкнули на входивших, а затем и вовсе замолкли. Мне приятно было петь. Я отошла от себя, и кто-то твердо вел меня воздушною дорогой через молчавший зал. Я сознавала все, но не могла не истекать свободной песней. Слушала ее будто со стороны. Мне было жалко кончить, я могла петь сколько угодно. Но с тою же неотвратимостью, как взял – и отпустил меня мой милый дух. Я смолкла. Поклонилась чуть-чуть публике, и двинулась. Сначала – тишина, потом вдруг прорвалось и затрещало, треск переливался, рос и опадал.
Я отошла в кулисы, где Георгий Александрович, побледневший, вновь поцеловал мне руку, но теперь иначе.
– Выходите, выходите…
Я бессмысленно улыбалась. Сбоку вновь шепнули – выходите, и я вышла, кланялась, теперь кричали бис, опять я пела, опять странствовала со своим водителем, опять был шум, и я раскланивалась.
Отделенный от меня рампою, высокий черный человек в сюртуке, с раскрасневшимся лицом, взлохмаченною головой, колотил крупными ладошами, иногда махал платочком, орал «браво». Я смутилась – в первый раз за этот вечер, и безвольно поклонилась. «Ах, какой большой и какой шумный». Александр Андреич, разумеется. «Вот какой… упорный». Что-то ласковое, бурное пронеслось во мне. Но некогда было. Да, успех, успех! Крылья победы, вы несли меня в тот вечер безудержно, ваше опьянение я помню – не забыть его.
Георгий Александрович взял меня под руку, сводя вниз винтовой лесенкой, в углу остановился.
– Все нынче вам… к вашим ногам.
Внизу мне поднесли цветы и поздравляли. Я сидела за столом, отхлебывала чай с печеньем, и все лица предо мной кружились, появлялись, исчезали, все в волшебном том тумане, из которого я только что сюда спустилась.
– Ах, вот она, певица наша, вот где… Рад и счастлив. Ручку!
Предо мной был Александр Андреич, все такой же черный и громадный, как и там, у рампы, и с такими же взлохмаченными, но уж редкими, с сединой волосами.
– Вот она, соловушка…
И не спросясь, хочу я, не хочу, сел рядом, полуобнял спинку стула моего и грузно, тяжело склонившись, стал болтать. Глаза блестели, и теплом и мощью от него светило. «Да, но ведь мы едва знакомы», мне стало немножко жутко. Я его второй раз вижу, а уж он сидит как свой, целует руку, я ему «соловушка», и главное – не только не сопротивляюсь я, но мне весело, ужасно как удобно и приятно, просто с ним – пусть он и выпил, и глаза слегка уж красные.
– Георгий Александрыч, милый, позвоните нашим, что там, дома…
Георгий Александрович встал, и вышел.
– А? Что? Домашние заботы? Мать, жена…Мальчишка кашляет? Ипекакуана для него в аптеке [14]14
Ипекакуана («рвотный корень») – лекарственное средство из корней латиноамериканского кустарника.
[Закрыть], и касторки.
Да, я почему-то хохотала, а Андрюша, правда, ведь, был болен, и сама же я могла теперь домой уехать, но не уезжала, даже к телефону не пошла. И когда Георгий Александрович вернулся, мы сидели наверху, в ресторане – ужинали.
Ничего дома не случилось, все благополучно, и Андрей заснул. Со мною чокались актеры, дамы, притащился старичок из дирекции – благодарил.
Мне было весело. Дом, и Маркуша, и Андрей – все это существует, ладно, и все мило, но ведь это там, а здесь шум, блеск, веселье, поклоненье, может быть – и слава.
После ужина Александр Андреич потащил меня играть. Он сразу изменился.
– Милая, на ваше счастье… Ну-ка, вы помочь должны… голубушка, певица, светлая моя барыня, грубому человеку и так называемому художнику… А-а, я люблю выигрывать и спускать потом люблю.
Глаза его блестели, и болезненное в них зажглось.
– Неприятен чистому существу? Но такой уж есть, хотите принимайте, а хотите – по шеям ему, все примет… пьяница, картежник, самоед… сам себя пожирает.
Я не очень его тогда понимала. Сумбурным от него веяло, и как мало походил он на Маркушу, на Георгиевского, тоже с нами в зал последовавшего.
Игроки, дамы в бриллиантах, зеленое сукно стола, ящик для карт, табачный дым, фрески бледно-фиолетовые на стенах, и недоеденные ужины, кучи бумажек разноцветных – все мелькнуло, и уносится из памяти моей, как и то время – туманное и острое для меня время.
Я помню – было поздно, и мы выходили с Александром Андреичем, на нем была шуба нараспашку с бобровым воротником, на голове шапка бобровая, и мы летели в санках к «Яру» [15]15
Знаменитый московский ресторан с лучшими цыганскими хорами.
[Закрыть], и опять звезды морозные неслись над нами, но Георгия Александровича уж не было, и когда лихач гнал за Триумфальной аркой, Александр Андреич обнимал меня рукой за талию, крепко держал и шептал, что я сегодня публике за то понравилась, что просто я такая – вовсе не за пение, и что все это необычайно и прекрасно. Я ничего почти не понимала, жуткое и сладкое пронизало мне душу.
VIII
Первый раз я была в мастерской Александра Андреича январским, солнечным, но не морозным утром. Оттепель! Блестела лужа на углу Староконюшенного, туманно-голубеющий свет над Москвой, и так легко, так остро дышется. Пожалуй, что ушла зима, всегда будет тепло, светло, и никогда ноги не устанут, грудь дышать не притомится.
Он занимал отдельный дом в саду, рядом с особняком. Деревья, тонкие акации шпалеркой, сетка тени на снегу ослабшем, и капель с крыльца – и дверь на блоке, а над ней скульптура, голова Минервы в шлеме [16]16
В римской мифологии Минерва первоначально считалась богиней войны, затем – покровительницей искусств и ремесел.
[Закрыть]. Выше, как в оранжерее, вся стена стеклянная, и когда войдешь, сразу светло, пахнет и красками, и глиной – Александр Андреич и лепил – куски холста, торсы и ноги, кресло вращающееся, и в переднике, измазанный, всклокоченный – хозяин.
– Ага, видение весеннее, прелестно, а-а… прелестно.
Целует руку, я снимаю шубку и осматриваюсь, мне все ново здесь, все интересно, свет волной бьет сквозь оттаявшие окна, и по лесенке мы подымаемся наверх – там антресоль, логово его за портьерой: диван и стол, клубится самовар, конфеты, фрукты и вино. Видимо меня ждали.
Мне нравилось здесь, очень все понравилось в тот солнечный и светлый день. Мне даже чересчур понравилось.
– Вот тут я живу… что называется, творю, т. е. малюю и леплю, расчерчиваю свои макеты, и тащу – в театр, на выставку… деньгу гоню, в карты луплю, выигрываю и спускаю… и считаюсь я художником известным. Да, но вы думаете, меня не ругают?
Он схватил газету, хлопнул по ней.
– Меня считают опустившимся, я, видите ли, трачу дарование свое, меняю на бумажки, становлюсь ремесленником… Да, ну ремесленник, и не скрываю, и заказы исполняю, есть и подмастерья… будто и у Рубенса их не было?
Глаза его блеснули, весь он исказился и стал злым, даже и побледнел. Мне тоже, почему-то, это нравилось.
Он же вновь спохватился.
– А-а, к чорту… гостья дорогая, а я вздор. Ругают, и ругают. Вздор. Если пришли, то значит весело, то значит, хорошо, ершиться нечего.
И от того, утреннего посещения, мастерской, солнца, света, красок и макетов – у меня осталось легкое и ясное воспоминание. Мы пили чай с конфетами. Он развеселился, хохотал. У меня не было чувства, что я делаю плохое. Думаю, и он не считал – впрочем, он и вообще не рассуждал, в этом мы похожи были: оба жили, как нам нравилось. Он распространял себя в этом светлеющем к весне мире, вряд ли способен был пропустить что-либо.
Я же выезжала, пела, успевала – меня тоже вела моя звезда. Да, он вывез меня в свет. Очень изменилась моя жизнь с вечера в клубе – пришел успех. Слава – я не скажу. Голос мой не из крупных. Тембр приятен, знаю. Я могу спеть романс; вкус есть, допустим; и выразительность, тонкость деталей – шарм некоторый. Публике я нравилась. Меня приглашали на концерты, и газеты одобряли. Новые знакомства появились. Все более теряла я оседлость, дом мой делался гостиницей.
Маркуша не противоречил. Я была свободна.
И свободой пользовалась. Александра же Андреича все чаще видела.
– И еще чаще желаю, чтобы приходили… чтобы постоянно в этой комнате… вы хорошо на сердце действуете, я спокойней с вами. Чорт побери, в вас легкость, ну… психический озон… а-ха-ха… – он радовался, что нашел слово. – Озон, озон! А то мне – скучно. Вы молоды, жизнь не приелась вам еще, как мне, вы без озона, сами собой живы. Я тоже был…
– Ах, вы послушайте, я ведь не лыком шит. Мне кое-что дано? Дано, дано, ну, а растрачено… Фу-фу, растрачено… И все поднадоело. Идиоты пишут, что я кончился, художником. Им все позволено, но ведь и я… ну не могу же я не понимать, что я не тот – уходят силы-то? А? Любовь? Мы очень резко трепетать на мир должны, коли живем, а если не трепещем, значит к чорту, к чорту…
Он рассердился, бросил вниз, на пол, глиняную статуэтку.
– Видите, месяц выглянул? Вон-с, над тополевой веткой? Ну, и ладно, я любить мир должен так же остро, как заблагоухает через месяц ветка распустившаяся, но для этого мне нужно чистым, полным, напряженным быть… молодым… Ах, чорт бы ее побрал, молодость! Но когда все плоско, не воспринимаешь… Ну, тогда в клуб бегу, в карты режусь, пью коньяк. Коньяк – хорошо. Не для таких… как ваш муж, а для нашего брата.
– Вы потише насчет мужа-то. Поосторожнее.
– Ах, виноват! Семья, и жизнь семейная, жена добропорядочная…А если-б вы со мною были, может быть, я бы вас бил. Знаете, я ведь бил женщин близких… И ничего…
Месяц бледно, и легко приподымался над моей Москвой, ложился золотым узором в мастерской, а самовар клубил по антресоли.
– Если бы я муж ваш был, я бы убил и вас, и того, к кому вы ходите… Нет я-б не потерпел. Моя! – И все тут. Я мужчина. Нет, не потерплю.
Я не обедала в этот день дома. По тонкому весеннему ледку, при темносинем небе и улыбке месяца прошли мы с Александром Андреичем до «Праги», там поужинали, отправились в наш клуб, играть. Мы часто там бывали. Теперь я понимала, что такое жир, умела банк метать, следила за мадам Бодэ, дамой толстенною, в бриллиантах, с краснопудренным лицом, в наколке на лысевшей голове. Я же играла равнодушно. Мне нравилось быть с Александром Андреичем, нравился туман игры, все притуплявший, нас переводивший в число призраков, шелестевших картами своими, выигрышами, проигрышами. Пустынен мир – как он подходит для опасной, и колеблемой дороги, на которую уже вступила я!
Значит, играем. Значит, как и всегда – мне счастье, я выигрываю, Александр Андреич же спускает, злится. Вновь взъерошен, бледен, галстух съехал.
Мы выходим. Со стен взирают на нас фрески, дым синеет, утро занимается. И лихач сонный довезет меня на Спиридоновку, сонный Николай, в халате, почтительно отопрет дверь, я поднимусь наверх, опять звоню, не постыжусь взбудить Марфушу – заспанная, потрясая серьгами в ушах она отворит мне в передней, я же весела, возбуждена, сбрасываю манто, иду на цыпочках, чтобы не разбудить Маркела. Наверно, с вечера он занимался, а теперь спит крепко. Конечно, я не много думала тогда о нем, собою больше занята была, все-ж не могла не видеть – он менялся. Рассеянность в нем появилась, замкнутость. Работал слишком много. Со мной особенная вежливость, точно я посторонняя.
К моему пению охладел заметно. Сидел, слушал как будто и внимательно, любезно одобрял. Но видно было – что и это безразлично. На выступления мои совсем не выезжал – и странное еще нашел себе занятие – тоже, отгораживался: шахматы. Это несколько меня сердило. В фигурках на расчерченной доске, в их непонятных для меня перемещеньях видела я для себя враждебное. Он сидел над ними в одиночестве, у своего стола, под светом лампы, и заглядывая в книгу, где стояли некие иероглифы, временами двигал ту, переставлял другую. Ясно, – это его крепость, и уединение.
Раз я воротилась что-то слишком поздно – думаю, в шестом. Был уж апрель – светало чистым, теплым днем. Я прошла в свою комнату. Все на своих местах – у стенки пианино, ноты, письменный столик с фотографией Андрюши, и фиалки в чашке. Штора спущена, кровать открыта. Мирное, покойное, обычное. Все – теплое и дружное. Куда же это я? Почему зеленый стол, лихачи? Рядом спит мальчик, дверь в комнату Маркуши приотворена, а я только что заявляюсь, в духах, на мне отзвук нечистой ночи кабацкой. Как дико все! И как нелепо! Подошла, шторы раздвинула, отворила окно. За Страстным солнце вставало, в веере облачков златоперистых. Прохладой, тишиной, нежностью потянуло. Воробьи оживились. Дворник мел улицу. Пахло прелестным чем-то, вдалеке пролетка зашумела. Я легла на подоконник – и заплакала. Так лежала, и мне нравилось, что никого нет, я одна. Солнце подымалось, стало пригревать мне голову. Я вздохнула, отерла платочком слезы, двинулась к постели.
В приотворенную дверь я увидала – столь знакомый! – красный бархатный диван турецкий, там обычно спал Маркуша. А теперь сидел, в ночной сорочке, в одеяле, подперев руками голову. Меня резнуло что-то. Я вошла. Тут тоже было полусумрачно от штор, стояли книги и лежал медведь, на столе шахматы – в незаконченном бою.
Маркуша поднял голову. Я приостановилась.
– Ты что… не спишь?
– Нет.
Он помолчал, взял папироску, закурил. Только сейчас заметила я, как он возмужал, и бородой оброс, бледней стал. Он выглядел совсем уж зрелым.
– Какой у тебя странный взгляд…
– Да? Разве? – Он как будто поперхнулся. – Я слышал… ты там… плакала.
– А ты чего не спишь?
Я вдруг как будто рассердилась. Мне неприятно было, что он видел мои слезы.
Он усмехнулся.
– Я не сплю, ты плачешь…
– Ах, это все пустое. Вот мы с тобой бабы…
Он взволновался.
– Нет, видишь ли, не пустое… это, разумеется, не зря… Если не сплю… а ты вот плачешь… неизвестно отчего, то это не… не то… Да, в сущности, я понимаю. Дело очень просто. Ты… я… ну, одним словом… ты меня… я, конечно, вовсе для тебя… И очень ясно…
Голос у него прервался, и он побелел еще. Стал зажигать новую папиросу – не с того конца. Мне сразу сделалось смешно, внезапно ощутила я в себе силу и свежесть, само тело мое показалось легким, как тогда, на эстраде – и я бросилась к Маркуше.
– Фу, какой чудак, ну слушай, ну Маркушка, ты совсем чудной…
Я его целовала и ласкала в неожиданном подъеме. Он смутился. Недоверчивость, и робость были в его взгляде. Все-таки он потеплел.
– Позволь, ну как же так… ну почему… Но ты должна же знать…
Ах, я отлично знала все, и отлично понимала, я не знаю только и теперь, была ли тогда искренна, вполне, или на меня нашло что-то, накатило. Бог разберет. И быть может, в мои вины впишет Он и это утро, когда я прельщала призрачным прельщеньем бедного Маркушу, верного и чистого моего друга: может быть, все может быть. Но тогда я не могла иначе чувствовать, и утешала, успокаивала его с нежностью, меня же самое вводившей в изумление.