Текст книги "Золотой узор"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
X
Шли дни, недели, а отец не подымался. Лежал покорно на своей кровати, не страдал, но угасал. Всем это было очевидно. Мы не подымали разговоров.
– Мама, – сказал мне Андрюша, – это все они… Дедушку уморили. Как убили Чокрака, он слег.
Я и сама так думала. Вообще, с Андреем мы о многом полагали одинаково – быть может, плоть от плоти, да и рос средь нас…
В Москве квартиру нашу захватили, и Марфуша неизвестно куда канула. Маркел устроился у Георгия Александровича, на Земляном валу. Я рада была этому. И тоже очень я порадовалась, когда сообщил Георгиевский, что едет к нам. «Надеюсь обменять две старых своих пары у крестьян на хлеб», писал. «И нас с Маркелом это поддержало бы».
Я очень улыбнулась, прочитавши. Помнит ли Георгий Александрович, как некогда приезжал к нам, в белых брюках, с Дмитрием, в коляске? Не эти-ль брюки он везет и продавать? Димитрий только что покинул нас, а у коляски утащили все колеса, и безногий кузов заседает безнадежно на земле промерзшей.
Но все-таки за ним послали, розвальни, ездила Прасковья Петровна, я же за нее готовила. Она ждала поезда семь часов. В дороге пассажиры вылезали, и Георгий Александрович рубил дрова, потом путь чистили, но – одолели.
Георгий Александрович также прямо и невозмутимо заседал на мешке с сеном, как в коляске, и автомобиле сэра Генри. Так же выглажены, и со складкой были брюки. Лишь усы над византийским подбородком побелели вовсе.
Обогревшись, и оттаявши, прошел к отцу.
– Ну, как вы живете?
Отец ответил тихо:
– Умираю.
Я подошла, поцеловала его в лоб, и поласкала руку – бедную, больную руку с кожей обваренной, мне милой с детства. Он слабо гладил пальцы, и смотрел. Я не забуду взгляда этого. «Ах, я ведь умираю, помоги же, защити».
Я обняла его.
– Ты нынче много лучше выглядишь.
Вздохнул, двинулся на подушке. Георгий Александрович сидел недвижно и рассказывал. На отца глядел с тем же спокойствием, точно какой-нибудь Габиний Марцеллин времен Сенеки наблюдает уход друга, неизбежный. Взор же отца – ко мне. Я его дочь, меня он знает с люльки.
Я тоже знала, как Георгиевский, что пора отцу, и даже лучше, что уходит. Но кинжал вежливо переворачивался в сердце.
Да, нынешний приезд Георгиевского мало походил на прежний.
– Чем я могу развлечь вас? – говорила я ему. – Вы любите вино, устрицы, спаржу, камамбер, а у нас нет рюмки водки. Сахар мы едим в прикуску. Кофе желудковый. Кашу из ободранной пшеницы.
Георгий Александрович покрутил ус.
– Ну, это не беда. Мы слишком много объедались. Между тем уж древние отлично понимали, что такое воздержанье.
– Вот вы и будете у нас умерены.
– Отлично. Но сейчас, по правде говоря, мне интересней то, смогу ли я, и как, продать костюм – вернее, обменять его на generi alimentary. [47]47
Вещи первой необходимости (ит.)
[Закрыть]
Отчасти Петр Степанович в этом нам помог. И мелочи Георгиевского – зеркальце, два полотенца, башмаки, ушли к учительской хозяйке-спекулянтке, за пшено и пуд муки. Костюм решила я снести к Степан Назарычу.
Степан Назарыч жил в давно отстроенном после пожара, красном, безобразном доме у пруда, отдельно от деревни. Нижний этаж сдавал школе, в верхнем, грязно и зажиточно, жил сам. Приходом нашим был польщен, глаза таращил более обычного, угощал чаем с медом и завел длиннейше-утомительнейший разговор с Георгиевским.
Мне надоело слушать и я развязала узел.
– Н-нда, разумеется дело, кто с понятием, костюм подобный, не говоря уже о добротности видимого аглицкого товара, и как бы сказать замечательной работы не может умственно не по-индравиться…
Он колупал его, разглядывал на свет, нашел два пятнышка, прореху и заплатку, отложил.
– Для такого человека, как Георгий Александрович, за энту пару мог бы даже предложить побольше в понятии трудного положения. Но неурожаишко… – Он сделал страшные глаза. – В возможности лишиться и последнего будем говорить о пуде мучки…
Хлеб он убрал отлично, и никто его не трогал – как крестьянина. Я это знала. Мы опять сложили узел наш. Георгий Александрович взял его легонько, на отлете, точно нес коробку с именинными подарками, и под собачий лай, среди мальчишек, высыпавших на большую перемену подышать воздухом, мы зашагали вниз через плотину и домой, снежной дорогою.
– Сегодня неудача – говорил Георгиевский, – это ничего. Всего лишь мелкие miseres de la vie [48]48
Жизненные трудности. (фр.)
[Закрыть]. К ним в столь трагическое время отнесемся лишь философически.
Я засмеялась.
– Мы напоминаем с вами двух почтенных нищих. Даже палки в руках. Только нет котомок за плечами.
– Могут оказаться и они. Мир очень стар. И человечество всегда любило забавляться перетряхиванием слежавшегося, с восторгом наблюдало, как одни тонули, вместо них всплывали новые.
Я рассердилась.
– Да вот вовсе я не собираюсь утопать! Я человек, художница, мать и жена, и жить хочу, пересидеть это, пусть и в бедности, в трудах, но я живая, я могу работать и дышать, и вовсе не желаю покоряться…
Георгий Александрович взял узел левою рукой.
– Быть может, и переживете. Вы не стары, и сильны, решительны. И я хотел бы, тоже. Но я сед. Вряд ли удастся. Вернее, мне придется уходить, как вашему отцу. Я вспоминаю одного старого римлянина – извините мне пристрастие…
Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.
– Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.
– Что-ж, пережил?
– По-видимому.
Может быть, и Кореллий Руф чем-нибудь походил на Георгиевского, но наверно не выменивал своих костюмов на пшеничную муку.
А мы, действительно, философически отнеслись к неудаче. Провалившись еще в двух местах, были вознаграждены в третьем, у сапожника Антона Григорьевича. Этот спокойный, скромный старичек, весь день сидевший за колодками, в очках, связанных ниточкой, принял нас с простотой высшего аристократизма.
Георгий Александрович получил еще два с половиной пуда и мог уезжать. Но я просила подождать – близилось неизбежное с отцом.
Отец с Андрюшей более уж не играл, не наставлял. Лишь когда я входила, он смотрел все тем-же, долгим и безмолвным взглядом. В доме нашем стало еще тише, и грустней. Рождество наступило – печальнейшее в моей жизни.
Я вызвала Маркела. Он приехал в день, когда Марья Михайловна, попрежнему еще красивая и пахнущая аптекой, выйдя из отцовской комнаты, сказала мне:
– Самое большее, до вечера.
Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уж не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то, – как улыбка, со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.
– Фуфайка…
В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: «волю… отпустите… волю». В девять он шепнул:
– Фуфайка…
И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал он реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотится твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.
В молчании – благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.
XI
Прасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.
Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала руку провести в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.
– Отец имеет такой вид, сказала я, точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.
Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо – тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел мальчика моего.
Я обняла Маркела.
– Вот, и отдых!
– Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…
Георгиевский заложил нога за ногу.
– Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.
– Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.
– Из всех нас настоящий верующий – Маркел. Электрон… и мистик.
– Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.
– Будем читать по-очереди, – сказал Георгий Александрович. – мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было-б кощунством…
Маркел улыбнулся.
– Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.
И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.
– Не надо, не надо, – забормотал, – я через речку иду, зачем держите, не держите…
Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.
– Спи, спи… это я.
Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.
– Папочка, да… и мама тут?
Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.
– Дедушка умер. Да, я знаю.
Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем.
Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.
– Друг, о чем вы думаете?
Он взял руку мою.
– Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… – Он прислонил лоб к моей ладони. – В неразделенной нежности.
Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.
– Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…
Он крепко, неожиданно-тоскливо сжал мне руку.
– Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…
– Маркел сказал бы, – отвечала я: – на все Божья воля.
– Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого он и ближе.
Лунный свет упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.
– Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.
– Это на вас новое кольцо?
Он поиграл слегка пальцем.
– Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.
– Можно поглядеть?
Он снял кольцо.
– Был бриллиант, я вставил камушек попроще.
Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.
– Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда. Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.
Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.
– «Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя. Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев! Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое» [49]49
Здесь и далее чтение Псалтири царя Давида. (Псалом 68)
[Закрыть].
Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.
– «И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое» – я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, – ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.
– «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже! Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии».
Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.
Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.
Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.
Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала – покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выровняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И читая, я как будто говорила: «да, вот, прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!»
Довольно скоро я услышала – дверь отворилась, валенки зашаркали. Сморкаются и шепчутся. Баба в тулупе подошла к отцу, и поклонилась низко, важно.
Открылось непрерывное паломничество. Приходили молча и серьезно. Кланялись, крестились, некоторые руку целовали. И как, когда являлись с обыском, то больше было молодых, так теперь – старых. Хряк снял перед отцом мохнатую папаху. Стоял, слушал Псалтырь и утирал красный свой нос, распухший от мороза. Федор Матвеич в буром шарфе дважды приходил: «обчество, знашь-понимашь, могилу будет рыть, от себя, барину». На дворе метель гремела. Приезжал батюшка, служил панихиду. Кабинет отца, с инженерскими журналами, скромным верстаком, ружьями злосчастными, оленьими рогами – превратился в этот день в часовню. Пахло елочками, ладаном, легкой копотью свечей. Мы мало разговаривали. Все теперь покойны, и серьезны. Молча мы обедали и ужинали, и хоть уговору не было, говорили вполголоса. Неизмеримое безмолвие шло из отцовой комнаты.
Вечером сидели без огня, у печки. Глядя на златисто-огненное пламя, вспоминали отца, мелочи и словечки его. Поздно ночью привезли гроб – сделан из сосны нашего парка, давно срезанной и разделенной между «обчеством» и нами. А заботливая Люба уж давно и досок распорядилась напилить.
Андрюша спал, когда огромный, бурый гроб въехал в дом наш – посетителем суровым и безмолвным. Это тяжкая минута. Суд и Смерть являются в облике простом.
А на другое утро, в этом же гробу, на руках мужчин наших и мужиков деревенских торжественно выплыл отец из своего дома. Двери настежь все отворены. Задуло ветром, снег врывался в маленькие сени – отец их называл «фонарь» – а он победоносно уходил из дома, в сумрачном триумфе, на руках тех, перед кем так беззащитен был при жизни.
Служили литии на морозе. Вся деревня снова собралась. Конечно, в бедной и убогой жизни это снова развлечение.
Все тот же Петушок, единственный конёк, оставшийся у нас, в розвальнях, шагом вез своего бывшего хозяина. «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!» Мы с Любой гроб придерживали. Маркел, Георгиевский и Андрюша – на других розвальнях, Федора Матвеича.
Я помню резкий ветер, заметюшку, сыпавшую сухим снегом под мохнатые бабки Петушка, оленью шапку на Андрюше, грузного Маркела, Георгиевского, как всегда прямого и покойного. Помню на ветру замерзшие слезинки на ресницах Любы. Церковь, плохо топленую, отпевание, присмиревших барышень Немешаевых, глубокомысленного, глаза таращащего Степана Назарыча в лисьей куртке.
И на лбу венчик, и прощальное целование. Метель разыгравшуюся, в метель непокрытые головы мужчин, и как Андрюше не хотелось, чтобы голову ему я завязала шарфом – все-таки я завязала.
И когда спустили гроб в могилу, комья застучали, его внезапный, безудержный вопль:
– Дедушка! Дедушка!
Слышал ли он? Сквозь смертный сон шепнул ли он: «Фуфайка!»
Я долго целовала, успокаивала на морозе сына. А могилу засыпали. Через полчаса мы ехали уже домой, и все обертывались и крестились, все всматривались сквозь метель – в тот белый крест, что и осталось от моей молодости, моего отца.
XII
Я не могла уже сидеть в деревне – в январе мы тронулись.
– Наталья Николаевна, говорил Георгиевский, – запомните, Москва теперь не та, оттуда Галкино покажется дворцом.
– А, глупости! Не могу больше.
Георгиевский уехал раньше. С Маркелом и Андрюшей совершала я первое свое «революционное» путешествие. Вновь ехали на двух розвальнях. Высоко наложили сена, на него попону, на попоне я сидела, в дохе, толстая, как купчиха: по телу вся обложена мешочками с мукой, пшеном. Андрюша притулился у меня, а Маркел – на других розвальнях. Нас вез Федор Матвеич. Вновь мы проезжали мимо кладбища. Я всматривалась в белый крест, полусхороненный в снегах. Прощай, отец!
На гору вылезли мужчины из саней, шли рядом. Так же подымались мы и прежде мимо парка, когда ездили на тройках, с Дмитрием, и так же с этой горы отходило Галкино, – вниманье переваливало на Москву. Я улыбалась. Вот и удачница, и легкий узор жизни моей, вот сижу тумбою в розвальнях, и едем шагом, и муж меряет дорогу, точно Меньшиков в изгнании, или протопоп Аввакум.
В городе достать билеты нам помог мсье Трушка, профессиональный вор, родственник Федора Матвеича – имел большие связи в «уточке». Стояли мы в очередях и получили все соизволения – Маркел с терпением и кротостью, я бурно, но ни его смирению, ни моему наскоку не поколебать судьбы: попали первыми к вагону, – налетели вдруг солдаты с пересадочного поезда, отбросили. В темноте, толпе орущей, воющей, мы ждали следующего – узнали мрак, ругань, вонь и духоту вагонов.
В Москве с вокзала мальчик на салазках вез поклажу серединой улицы, за ним, по снеговым ухабам, мы брели. Племена индевелые и в пару шли по трамвайным линиям Садовых, мимо заколоченных лавчонок, но таких же пестрых, милых и нелепых домиков, садов, заборов, куполов. Заборов, правда, стало меньше. Открылись широкие сады и пролегли тропинки – сокращая расстояние.
Знакомый двухъэтажный дом на Земляном валу. Такой же все подъем к нему от тротуара, но в заборе явственная брешь, и с улицы клены видны, скамейка, елочки, засыпанные снегом. В сенях, покрытый инеем и слегка треснувший, победоносно и спокойно воздымается Юпитер из Отриколи. И сам хозяин, в валенках, ушастой шапке и с пилою в руке, встретил у входа, как всегда.
– Ну, и чудно, комната для вас уже натоплена. Пришлось, действительно, пустить кое-какую ветошь с чердака, но что поделаешь.
Георгиевский отворил дверь в залу, пропустил нас, и вновь запер.
– Вот, Наталья Николаевна, обиталище ваше.
Прежде тут стоял рояль, мягкая мебель, и висело несколько картин. Теперь же – рыжей глиной мазаная печка, с длинною трубой железной. Как лампионы на иллюминации, под ней висели чашечки с загадочною, черной жидкостью. Огромная ковать, диванчик, стол Маркела у окна, и сквозь кисейный, чуть синеющий дымок от сыроватых дров – на стене прежняя картина: Вакханка Бруни. [50]50
Картина русского (но итальянца по происхождению) живописца Федора Антоновича Бруни (1799–1875).
[Закрыть]
Я размотала все свои мешочки – снова похудела. Разложили вещи, стали устраиваться: да, мы в экспедиции на север, на затертом льдами корабле. И вот зимуем. А Георгий Александрович – наш Норденшильд.
Так началась vita nuova. [51]51
Новая жизнь. «Vita Nuovo» – автобиографическое повествование Данте в стихах и прозе, посвященное памяти его возлюбленной Беатриче. Выражение стало нарицательным, означающим завершение одного и начало другого в судьбе человека.
[Закрыть]
Она трудна была, конечно. Много все работали. Я оказалась не слабей, и чувство, что должны в беде бороться, возбуждало: погибает, нам казалось, вся страна, и мой любимый город на моих глазах разваливается. Я не скрывалась – и громила все, направо и налево.
– Я вас предупреждал, – говорил Георгиевский: – отсюда Галкино будет казаться раем. И удивительно, что вы еще не на Лубянке. Очень странно. Впрочем, – прибавлял покойно, зажигая примус, – вам закон вообще не писан.
Сам он с Маркелом, относился ко всему философичней.
Маркел надолго уходил в университет, что-то читал в полузамерзшей аудитории, таскал пайки и дома днем мне помогал, а вечером сидел над книгами и шахматами. В воскресенье выходил с Георгиевским на Сухаревку продавать: подсвечники и этажерки, книги, башмаки. Спокойно запрягались они в санки и тащили скарб.
А я стирала, волновалась и варила на своей печурке, пропадала от сырых дров и картошки мерзлой.
Среди других занятий наблюдал Маркел за лампионами – чтобы не капало из труб дегтярной жидкостью.
– Да, – говорил, – я упражняю в этом… волю… ну, и покорность. Мы сейчас в плену… но наша сила именно в упорстве.
Я фыркала.
– Упорство! Воля! Я была-б мужчиной, я-б не потерпела, чтоб меня снег чистить гнали.
Георгиевский покручивал ус свой серебряный.
– Вы женщина, Наталья Николаевна, и порывистая. – Вам рукой махнуть, и чтобы улетело все. А мы попали крепко, верьте. Я давно уж говорю.
– Ну, а по-вашему что-ж делать?
– Молодым – терпеть, ждать лучшего. А старым… Да, старым есть разные способы.
Он замолчал. Как будто тень прошла по бритому его – и теперь хорошо выбритому лицу. Андрюша подошел, обнял меня.
– Я думаю, как мама.
Я знала это. Знала, что вообще он очень повзрослел, особенно, как умер дедушка и мы перебрались сюда. Многое он узнал – в суровой жизни, ни с чем несравнимой. Стоял теперь в очередях, бегал за сахаром к Саше Гликсману, разыскал прежних товарищей и однажды мне заявил:
– Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.
Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи – подрабатывали.
Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.
– Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам – полегче. Ну, а теперь всем клин единый.
Мушкин держался сдержанно. Покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.
– Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч. – Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите-ль… Так теперь ко мне вселили. К потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.
Но Мушкин был чрезмерно мрачен.
Верно, Муня краснолиц, велик, и возмутительно здоров, и правда, что приехал с фронта – собирался же учиться живописи, не был виноват, что так силен, и что его вселили именно к потомственному пролетарию. Ходил в шинели, на ногах обмотки; черные слегка курчавые на голове волосы, и щеки в огненном румянце.
Он малым был доволен, спал в проходной комнатке, шинели не снимал, курил, валяясь на складной постели, и таскал дрова. За меня чистил снег на улице. Подметал комнаты. Раз, когда нужно было двинуть шкаф с книгами, налег на него так, что старик с покорностью, но и неудовольствием пополз по давно не тертому паркету.
– Хочу учиться, – говорил Георгиевскому, – у вас все об искусстве. Хорошо бы почитать.
Карие глаза и огненные щеки, руки пудовые, имели такой вид, что всю науку, и искусство, философию он может сдвинуть с той же легкостью, как и сундук, и полсажени дров. Георгиевский относился к нему просто, без высокомерия.
Иной раз, вынося ведро, я видела, как Муня, лежа на постели, шевелил губами над историею живописи, разбирал гравюры в кабинете у Георгиевского.
Столовая принадлежала теперь Мушкину. Он желчно ел там сладковатую картошку, и ворчал.
– Науки все, науки… Георгий Александрович век на этом просидел, а он – на вот тебе… в профессора готовится, что-ли-ча?
Впалыми глазами, с темно-потными кругами, раздражительно он взглядывал на Муню.
Не так далеко уходил Муня в науках, к нам же относился хорошо, хотя я не стеснялась поносить при нем правительство, партию и террор. Он ухмылялся. Приносил сухих дровешек, воблы, как-то съездил за мукой, и в трудную минуту уделил нам.
– Жизнь общая теперь, и новая… Многие думают, что мы разбойники. А мы хотим жизнь лучше сделать.
– Разбойники из вас не все, но большинство.
– Конечно, есть элемент… малосознательный.
И иногда по вечерам, в кабинете Георгия Александровича, происходили заседания и философствования. На передвинутом шкафу маска Петра белела выпуклыми глазами. Хозяин, в валенках, сидел над примусом, где кипяток готовился. Муня печурку раздувал. Маркел на диване, в теплой куртке. Приходил Мушкин.
Мушкин против всего – и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович – за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар – уже редкость в ту эпоху – хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.
За окном ветер рвал февральскою метелью.
Сквозь полузамерзшее окно, в белесом свете видны были елочки, тропинка чрез разобранный забор, шпалерка тоненьких акаций, трепетавших в линии погибшего забора. Я тоже в валенках. Дверь к нам полуотворена. К диванчику приставлены три стула, чтоб тюфяк не падал. Стулья подперты тяжелым креслом, на горизонтальной трубе печки, между лампионов, сушится стиранное днем белье, и в полумгле лампочки Вакханка Бруни на стене, нежная и теплая, в виноградных листьях, улыбается все так же томно-сладострастно на философический бэдлам.