Текст книги "Золотой узор"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
ЗОЛОТОЙ УЗОР
(роман)
Часть первая
I
– Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Риге, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения. Отличалась я смешливостью, весельем, безошибочно подсказывала. Но и сама преуспевала – без усилий.
Вспоминаю Ригу с удовольствием. Я жила там у тетушки. Меня мало стесняли. По утрам бегала в Ломоносовскую гимназию, в тоненьких ту́фельках, платье коричневом с черным передником, встречалась со студентами из Политехникума, перемигивалась с ними. Красивой я не была. Все-таки Бог не обидел. Помню себя так: глаза серо-зеленые, пышные волосы, не весьма аккуратные, светлые: тепловатая кожа – с отливом к золоту – и сама я довольно высокая, сложена стройно, и ноги хорошие: это наверно.
Приятельниц у меня было немало. Кроме гимназии ходили мы и по театрам, и друг к другу, и на вечеринки со студентами. Я помню, как катались на коньках, – легко меня тогда носили ноги – как весной, в экзамены, бродили мы по старой Риге, и по набережной Двины, где корабли далеких странствий колыхаются у пристаней, пахнет смолой, канаты свернуты, торговки на ближайшем рынке с овощами возятся, и тяжко башнями взирает крепость. Мир казался так далек, просторен! И в закатном, дымно-розовеющем и с нежной прозеленью небе так дальнее и невозможное переплетались. Восемнадцатилетними своими ножками мы могли бы улететь куда угодно.
Раз мне студент в такие сумерки разглядывал ладонь.
– Вы родились под знаком ветра. Ветер – это покровитель ваш. И яблонка цветущая.
Он был в меня слегка влюблен, что я и одобряла. Но про ветер, яблонку мало тогда поняла. И – прыснула. Он мне руку поцеловал, серьезно на меня взглянул.
– Потом поверите.
Некую нежность я к нему чувствовала, и должна сознаться, что у взморья, майским утром, сидя на корме рыбацкой лодки (мы и по заливу иногда катались) – даже с ним поцеловалась.
Я, пожалуй, изменяла этим, несколько, другому, чуть не с детства другу моему, Маркуше, обучавшемуся тогда в Москве. Но, каюсь, угрызений у меня не было. Ну, поцеловалась и поцеловалась. Так, минута выдалась. Солнце пригрело. Молода была.
Кончила я гимназию, поплакала, с подругами прощаясь, распростилась с тетей, у которой провела годы учения – и в Москву укатила к отцу.
Отец раньше служил в глуши, а теперь управлял огромным заводом, на окраине Москвы. Человек еще не старый, бодрый, жизнелюб великий – из помещичьей семьи. И скучал, на заводе своем сидючи. Любил деревню и охоту, лошадей, хозяйство, а завод, на самом деле, ведь унылейшая вещь.
– Труд – проклятие человека, – говорил он. За обедом, незаметно, выпивал рюмку за рюмочкой.
Мы жили в одноэтажном особняке, у самого завода, и проклятый этот завод – на нем гвозди выделывали, рельсы латали – вечно гремел и пылил, и дымил под боком. Сидишь на террасе – она в маленький сад выходила – вдруг рядом за забором паровозик свистнет, потащит, пятясь задом, какие-то вагоны, обдаст дымом молоденькие тополя в саду, и весь наш дом дрогнет. А отец, коренастый, плотный, на балконе сидит, пьет свое пиво.
– Труд – проклятие человека.
Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили – голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в Правлении, а завод стучит – громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день, изо дня в день. А мой Чайковский, или Шуман, Глинка!
По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровского-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне – он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким – к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.
Первый раз как увидел, он меня смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.
Что-то простое, честное в нем я почувствовала.
– Ты так похорошела… и нарядная какая стала.
Я его еще раз обняла.
– Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно.
Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.
– Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен…все сумеешь.
Помню, я закружилась на одной ножке – не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, – просто жизнь и радость во мне протрубили.
Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним «Не искушай меня без нужды».
И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente [1]1
рыцарь-слуга (ит.)
[Закрыть].
Скоро я перебралась в Газетный, где тогда консерваторские квартиры были. Учреждение довольно странное! Жили там певицы, музыкантши – все учащиеся в консерватории. В роде пансиона или интерната. Сразу, в коридоре же чувствовалось, что дело неладно: справа в номере пели, слева гамму разыгрывали, а подальше – упражнения на скрипке. Боже мой, дом музыкальных сумасшедших! В гостиной начальница, или метрдотельша, спрашивала посетителя, кого ему угодно вызвать. И в приемной этой, с затхлым воздухом, мебелью кретоновой поношенной, с канарейками, белыми занавесками, нередко поджидал меня Маркуша, не зная, куда руки деть, как поглядеть и что сказать. Девицы наши шмыгали по коридору, фыркали, но непременно за стеной кто-нибудь, что-нибудь разыгрывал.
Главнейших посетителей у меня здесь было двое: Маркуша – приходил по средам, всегда все путал. «Ты, Наташа, ну уж ты, конечно… я вот, знаешь ли, тебе книгу принес…» и смотрел на меня как на существо высшее. Я с ним бывала ласкова, смеялась тоже. Кажется, и не дразнила.
Отец являлся тоже часто, вымытый, приглаженный, в хорошо сшитом костюме, с конфетами. Целовал меня, целовал ручки барышням моим, анекдоты рассказывал, и с субботы на воскресенье звал к себе, на завод, с ночевкой.
– Счастливая ты, – говорила мне подруга Нилова, маленькая, худая, с огромным ртом, нечищеными зубами и сопрано резким: – у тебя отец…ну, знаешь, я в такого бы отца прямо могла влюбиться.
Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться – многим и нравился.
И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?
В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится – он еще подливал.
– Если кружится, надо выпить, чтобы в другую сторону кружиться начала.
Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.
Мы размещались по две в комнате, и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история. Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.
Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.
– Ах, как интересно все здесь!
Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.
– Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, – проклятие человека.
По понедельникам отец не отпускал нас.
– Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.
Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания – конторы, и через ворота – на заводской двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то остро-металлическим и едким.
Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами, и над трубами, откуда дым не уставал струиться – не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.
Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели – потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса – все yже, все длиннее, выносилась, наконец, со свистом, и ее ловил прокатчик.
Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.
– Ах, как страшно!
И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.
Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий – золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и березки светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою – на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы – заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.
II
Рана-то, в сущности, неглубока, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном – мне сходило с рук благополучно все.
Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум – меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда, взбалмошная – никогда не доезжала. Я, положим, все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.
– Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если-ж я тебя получше помуштрую, – сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!
Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.
– Ты высокая и гладкая, – мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла…да, а то свяжешься с каким-нибудь…козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда…Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!
Я слушала почтительно. Внутренно – улыбалась, и выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.
Он осаждал меня прилежно – брал упорством, преданностью и серьезностью. «Ну, Маркуша, прыгни в воду» – он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.
Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии – ее покинул, все же, армянин – она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормоча:
– Ну если-б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.
Была-ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.
И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.
– Отчего ты всегда такая…ну, будто ловко сшита… – он сбивался и махал рукой. – Нет, я не так, ну понимаешь… Ты каким то пением вся проникнута.
Мне это нравилось. Я улыбалась.
– В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно…все – одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.
Таков был мой Маркуша.
Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом – признавал же лишь простое, ясное.
Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух – одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.
– Нечего тут гадать, нужно слова знать.
– Да, но если бы человечество… так сказать…никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…
Отец отмахивался безнадежно.
– Отказать, – бормотал, – отказать!
На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж – «так и везде в природе». И мы с Маркушей были предоставлены сами себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.
Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, – какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уже не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами – Тверским, Никитским, по Пречистенскому – мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы уйти хоть и на самый конец света.
На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к Храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.
Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно юный, вечно обольстительный путь любви ранней.
На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу [2]2
Несохранившийся храм Св. Бориса и Глеба, построенный у Арбатских ворот в 1764 г. по проекту архитектора К.И. Бланка.
[Закрыть], на Двенадцать Евангелий – он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии, или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами – было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.
Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга – и поехали к отцу разговля́ться. Извозчик, дребезжа плохонькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля.
– Вот она… матушка наша… Москва православная. – Маркуша пожимал мне руку. – Ну, смотри… все как надо.
Сторож отворил заводские ворота, поклонился. Завод ворчал, но как-то тише, сталелитейная не вспыхивала белым светом.
Зато наш дом светился, и в столовой ждал отец, среди закусок, пасох, куличей, цветов. Нилова и Костомарова заседали уже за столом, в белых платьях, и отец чокался и христосовался с Женей Андреевской.
Нилова кинулась мне на шею, зычно крикнула:
– Наташка! А мы думали, уж ты и не вернешься!
Отец угощал Женю пасхой, по временам требовал:
– Ручку.
И прикладывался к ней. Нас с Маркушей встретил ласково и покровительственно, и веселые, счастливые, мы легко вошли в тот вечер в беззаботный круг празднующих.
На утро же Маркуша все бродил в садике, наступал на клумбы, что-то бормотал. Напоминал он несколько лунатика – но в лунатизме блаженном.
К отцу приходили поздравлять с праздником служащие и мастера. Все – в сюртуках и белых галстуках, важные, не знающие, что сказать. Отец прохаживался с ними по бенедиктинчику, рассказывал о разных замечательных охотах и облавах, гончих удивительных – они же размякали. Нилова вычистила зубы. Вымыла для праздника худую шею. Женя разыгрывала даму, занимала гостей, пела, нюхала розу, но иногда выбегала ко мне на балкон, фыркала, давилась со смеху.
– Понимаешь, я графиню из себя изображаю, а тут чех этот румяный, Лойда, верит и работает… ну, под барона, что ли, а сам всего-то «скакел пэс пшез лес, пшез зелены лонки».
Все это было глупо, но казалось также мне смешным, мы хохотали, взглядывали на таинственного нашего Маркушу, нечто замышлявшего – и снова хохотали.
Он, наконец, не выдержал, вызвал меня в сад.
– Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…
Я его покрутила за вихры – все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетавший с Анненгофской рощи.
– Конечно, скажем.
После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.
– Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к черту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тики-таки, тики-таки, так-так, так… Я себе, наконец, имение купил, вот вы мне и споете там.
Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.
– Ну, что еще там?
– Маркушка в кабинет зовет.
– Ишь разбойник. А сюда придти не может?
Я поцеловала его в аккуратный пробор – в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.
– Не может. Дело важное.
– А, шутова голова.
Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.
Маркуша у камина, потирает руки, будто очень холодно.
– Я, собственно… я, дядя Коля… уж давно вам собирался… я… т. е. мы давно собирались уже… т. е. собирались…
Отец вздохнул.
– У меня был почтмейстер на заводе. Так он к каждому слову прибавлял: «знаете ли, видите ли». Вот раз директор приезжает, а тот все: «знаете ли, видите ли» – ну, директор предложил: хорошо, рассказывайте, а я буду за вас «знаете ли, видите ли» говорить.
Я засмеялась, обняла отца опять.
– Дело простое. Он хочет сказать, что собирается на мне жениться.
Отец закурил и ловко пустил спичку стрекачем в камин.
– Это дело. Это дело ваше.
Маркуша издал вопль. Бросился ему на шею, стал душить. Я повисла с другого бока, все мы хохотали, целовались, но и слезы были на глазах. Маркуша убежал. Отец же вынул чистый носовой платок, отер глаза, поцеловал мне руку.
– Я так и ожидал. Ну, хоть не забывай меня.
Тут уже я заплакала – еще тесней к нему прижалась.
– Что-ж, вспрыснуть. Невозможно, надо вспрыснуть.
Через несколько минут Женя Андреевская визжала уже на балконе, тискала и обнимала меня. Анна Ильинична поцеловала степенно.
– Поздравляю, Наташа, и желаю счастия.
Нилова даже заплакала – верно, вспомнила об армянине – повисла у меня на шее и зубами скрипнула. Грубоватым шепотом шепнула:
– Ты счастливая, Наташка, ей Богу правда, не сойти мне с этого места.
Мы выпили шампанского, Маркуша пролил свой бокал и наступил на ногу Жене Андреевской. Но все ему прощалось, ради торжественного дня, ради той детской радости, смущения, которыми сиял он.
Потом отец свез нас в ландо на Воробьевы горы.
Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые, – о, какие высокие и легенькие! – облачка в небе истаивающем – и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: «погоди, о, не уносись». Но мы смеялись, любовались и шалили– а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем.
Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество – я стала взрослой.