Текст книги "Золотой узор"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
VI
Андрюша это лето жил в деревне, Маркел ходил в Николаевские казармы – там обучали его артиллерии и верховой езде. Я же то в Галкине, то в Благовещенском. Чем больше разжигалась революция, тем сильнее чувствовала: не могу оставить ни большого, что похож на маленького, и ни маленького, рано выросшего в большого. В Москве мне непокойно было за Андрюшу, в Галкине же за Маркела.
Я взволновалась, возвратившись к августу в Москву: нашла Маркела своего в жару, с кашлем мучительным. Воспаление легких! Маркел залег пластом. За этот месяц, среди грохота восстаний, поражений, митингов, речей, разгромов, самосудов я узнала в точности кривые температур, компрессы, банки, кровохарканья и дигален для сердца. Маркуша очень изнемог. Исхудал дико. Борода бурьяном разрослась. И без труда получил отпуск полуторамесячный для поправления здоровья.
Я взяла его в деревню еще слабого и хилого. И знала-ль, сидя в купэ поезда, на сколько времени везу?
Лишь позже, размышляя о пережитом я поняла, что кто-то, до поры до времени, упорно уводил нас от событий. А они шли.
Отец с неудовольствием читал теперь газеты. Но наступил день, когда и их не привезли. Быстро донеслось до нас: в Москве восстание.
Почтенная Прасковья Петровна, многолетняя кухарка, женщина дородная, пессимистическая, собирала непреложные известия; и топя плиту сухим березняком и хворостом, докладывала Любе: «юнкеря и господа в Москве бунтуются. Горить Москва, горить»…
И в наше Галкино, и кругом в деревни ежедневно беженцы являлись: выходило, что Москва почти уж взорвана, Кремль уничтожен и откуда-то идут казаки, а откуда-то еще – войска.
Отец мрачно курил на обычном своем месте, у конца стола. Орали галки. Ранний снег белил клумбы, и таял.
– Сумасшествие какое-то. Прямо ополоумели.
К характеру его не подходили революции. Всю жизнь считал он, что мир движется по «Русским Ведомостям». А теперь было иное. Но мы, все ведь думали по-привычному. И когда пришло, наконец, первое письмо от Георгиевского, где ясно все описывалось, тотчас решили, что новая власть более двух недель не выдержит.
– А мужики говорят, – докладывала Прасковья Петровна: – теперича и скот заберут, и значить, всех помещиков посгоняють, потому что такой декрет вышел.
Бесстрастно посыпала она луком красные котлеты, напоминавшие сердца.
– И так что нас, значить, прямо всех отсюда вон. А то говорять, даже и уйтить не дадуть, прямо ночью дом обложуть, керосином збрызнуть, и конец…
В деревне, правда, становилось беспокойно. Возвращалась моложежь с фронтов, хотелось развернуться. И нередко в саду нашем я встречала юношей в фуражках на затылок, с коком и в обмотках.
– Дедушка наш удивляется…не понимает, что ли… – говорил Маркел, – или не хочет… ну, тово, понять… Но ведь… земли давно хотели… и вообще, мы, баре… давно раздражали их. Я больше удивляюсь, почему нас… до сих пор еще не разгромили… я считаю это… самым удивительным.
Конечно, мы с прислугою своей, роялями, Шопенами и экипажами, и книгами совсем здесь ни к чему. Но нас не выгоняли, и не обливали до́ма керосином. Заступились ли за отца годы достойной жизни, школы выстроенные, дороги и мосты? Или прельщало мало Галкино? Не знаю. Жили мы тогда тревожно.
Помню утро позднее в конце января. Я допивала кофе, а отец сидел как всегда за концом стола. Дверь в прихожую отворилась. Вошли Яшка и паренек Ленька. Видно было, сзади напирают. Отец поднялся, опираясь на палку с резиновым наконечником, медленно пошел навстречу. Яшка дрыгнулся. Ленька, в шинели, розовый, весело-плутоватый, напуском волос из-под фуражки и в обмотках, сделал бойкий жест приветствия.
– И так что, на основании декрета, и как мы слыхали, что у вас есть оружие, то предлагаем немедля его выдать. Да. А то придется обыск произвесть. Теперича и пулеметы зачастую…
Отец сел на сундук.
– А ты сними-ка шапку, в дом пришел, тогда и будем разговаривать.
Ленька не противоречил.
– Мы как по декрету, то вы должны сдать оружие.
– Отдавай, тебе говорят! – крикнул голос из сеней темных. – А то хуже будет!
Я вышла к ним. Ленька раскланялся, и даже с вежливостью. Я дожевывала бутерброд.
– Вот что, – сказала я: – у нас на чердаке четыре пулемета, пушка.
– Четыре пулемета… – Ленька чуть было не поперхнулся от восторга, но сообразил и засмеялся.
– Оно, конечно, что не пулеметы, а охотничьи ружья, и револьвер, как ваш муж военный…
– Это что-ж, – спросила я, неужели все из Галкина из нашего народ?
– Как же, барыня, своих не узнали?
На минуту мне не ловко стало. Годы прожили бок о-бок, а теперь деревня слилась в одно лицо. Я не ломалась. Но кроме Яшки и Хряка, двух-трех девченок, остальных я не узнала.
Это был первый наш прием гостей незваных. Отцу я подмигнула, чтобы он не вмешивался. Сошел Маркел с антресоли, от своих занятий, в очках и тужурке.
Всем распоряжался Ленька. Но отчасти был разочарован. Ожидал сопротивления, войны и подвигов, а оказалось, все ужасно просто. Я смеялась и была даже любезна. Мне нравилась эта игра. Приятно было подавлять своей беспечностью и равнодушием к вещам. Маркел взял тот же тон. Так простодушно и приветливо показывал свой кольт, и объяснял устройство, силу боя, предостерегал от всяческих неосторожностей. Я предлагала Яшке монтекристо, и еще раз уверяла Леньку, что в чулане у нас склад ручных гранат.
– Мы, конечное дело, Наталья Николаевна, понимаем, что вы не как иные прочие, но по декрету… мы-ж должны проверить…
Будто бы он даже извинялся, что побеспокоил нас. Девченки шмыгали в восторге – первый раз они как следует в барском доме, и все ново, кажется дворцом, свет, чистота и блеск необычайный. Из стариков был только Хряк, другие постеснялись. Впрочем, у других нашлось занятие поинтересней: отбирали скот у арендатора нашего, латыша Анса Карловича.
Когда ушли все визитеры, я почувствовала вдруг усталость. Да, больше мне смеяться не хотелось. Все эти ружья ни к чему, коровы Ансовы не нужны, но не нужны тоже Леньки, вовсе их к себе я не звала. И все наши пейзане, деловито, с жадностью около скотного толокшиеся – мало восхищали.
Люба все вздыхала. Отец мрачен, молчалив. После обеда попросил съездить меня в совет, и заявить, что взяли скот у Анса и у нас оружие.
Когда я выехала, в дохе, в маленьких санках, на ершистом Петушке, около Ансовой избы – бывшей молочной – толклись наши мужики. Со мной раскланялись очень почтительно. Я запахнулась в дивную свою, песцовую доху, и отвечала холодно, умышленно по-барски. И по-барски важно проезжала через деревушки.
Село Серебряное по бокам речки Беспуты, на нагорном церковь Александровских времен, огромный дом помещичий и парк, на низком – почта, школа – в ней теперь совет.
Несколько розвальней стояло у подъезда, лошади жевали сено из привязанных мешков. Я поднялась на три ступеньки. В комнате накурено, портреты Ленина и Троцкого. Несколько мужиков в тулупах, с шарфами, облокотясь на стол, что-то доказывали человеку в гимнастерке с белокурым лицом вида фельдфебельского. Робко дожидались бабы. И сердитый писарь, белобрысый, бешено строчил. Иногда сплевывая.
Я держалась ровно, с холодком. На доху мою поглядывали. Я глядела тоже не без любопытства. И была готова на отпор. В писаре чувствовала врага, фельдфебеля немного знала: Иван Чухаев, из зажиточных кретьян, председатель. Выслушал меня тоже прохладно. Скот у крестьян возьмут в совет. Оружие же у помещиков, конечно, оставлять нельзя.
– Я не прошу, чтобы оставили. Я заявляю. Только и всего.
Когда я села уже в санки, председатель появился на крыльце, сошел, и оглянулся.
– Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…
Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.
– Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.
Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.
Петушок шагом перевез меня через речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами, старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. «Не хочет сдаться! Не привык!».
Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная дверь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцовали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.
– Ну, видите, живем, танцуем. – Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…
Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.
– Табак дорог становиться, беда…
– Наталья Николаевна, – говорила Муся, младшая, – вот мама все смеется, что танцуем. Что-ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?
У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая нападенья.
– Большевики падут! А-ха-ха-ха…
Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза, залиты смехом.
– Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.
Марья Гавриловна вздыхает.
– Вот вы поговорите с ними!
– Мне, право, все равно. По моему, большевички даже милы, вы не находите?
Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.
– Лена, правда милые? Мы их обучим танцовать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравиться… Глаза у него синие, и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…
И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцовала, а потом и гости стали подъезжать – помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч, и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так – пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.
Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.
– Во, смотрите, – говорила Марья Гавриловна: – из крестьян, в Ивановском, театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.
Улыбнулась.
– К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…
Муся подлетела, ухватила его за руки.
– Фокс-трот? Петр Степаныч?
– Видите, что с ним выделывает? И всегда так.
Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе, с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела, все-таки, его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.
Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.
– Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокс-трота… Ну, я вас прошу!
Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.
Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.
– «Уй-ми-тесь вол-нения страсти…» – я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых – все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно щемящее…
Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.
– Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам…
– Дайте вина, – сказала я, – стакан, бутылку…
– Чудно, – закричала Муся, – выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…
Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком. Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно, и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: «папочка, не увлекайся, можешь взволноваться».
Мы с Мусей резались отчаянно. Выигрывал Колгушин, Петр Петрович, блондин высокий, и тоже крепкий, с густым бобриком, в поддевке.
– А я бы, знаете, большевичков костыликом, костыликом…
Он улыбнулся, складывая кучкой керенки. Папочка подымал глазки на лице мясистом.
– А я слышал, что уже казаки идут с Дона, прямо на Москву.
– И мы тогда большевичков костыликом, костыликом, – улыбался Колгушин. – Я комиссару своему скажу: ты у меня спер, голубчик, все колеса от коляски, ну, так снимай штанишки сам… Да, да, так, так. Свеженькой кашки не желаешь ли.
Я мало слушала. Я находилась в нервном опьянении, пила вино, бессмысленно спускала свои керенки, и что-то прежнее, как я бывала с Александром Андреичем, в Москве, Париже, просыпалось. Подняв голову, глядела на Петра Степаныча. Любовь, любовь! Меня преследовало нынче это слово.
– Надоел, – шепнула Муся. – Что его, фокс-троту обучать? Играли мы до трех часов. Меня уламывали ночевать – время опасное, одной, и поздно… Но я не осталась. Муся в желтом полушубке, валенках, платочке, Петр Степаныч в башлыке, вышли провожать. Морозило. Валенки наши похрустывали. Петр Степаныч вывел из конюшни Петушка – даже под попоной тот заиндевел, ноги в белых лохмах, он пофыркивал.
– Это что за созвездие? Петр Степаныч, говорите же скорей, какой-там это Водолаз?
Орион дивно блестел в ветвях. Петр Степаныч подтянул чересседельник, скромно Мусины познания поправил.
– А, все равно, пусть Орион. Так революция, Наталья Николаевна? Слышите, какая тишина, ночь, и собаки лают, звезды светят… и в такую ночь отлично могут нас поставить к стенке. Не находите? За грехи родителей, за ар-ристо-кратическое происхождение. Мне, впрочем, наплевать. Я с вами хочу прокатиться, а вы, Петр Степаныч, отправляйтесь-ка домой, вам ведь в другую сторону. И по дороге разыщите мне, пожалуйста, звезду, с названием Сердце Карла. Непременно! Так уж я хочу звезду.
Когда мы выехали вдвоем, мимо старинной церкви, сада нового за ней, обсаженного по канаве липами, она прижалась вдруг ко мне, при свете звезд глаза ее блеснули.
– Я его вовсе не люблю. А ведь любить надо? Где герой? Кого мне полюбить?
За садом я ее ссадила.
– Ну-ка, Муся, возвращайтесь вы домой.
– Вы не хотите разговаривать со мной. Вот вы все видели, любили, вы артистка, вам неинтересно… впрочем… глупости. Я напилась. Прощайте!
Она меня поцеловала, и в тулупчике своем, как девушка крестьянская, побежала назад.
Я ехала одна. Петушок, мохнатый, фыркающий резво семенил заиндевелыми ногами. Почему девчонка задает мне все эти вопросы? Ах, что любовь, и где герой! А я-то знаю?
Мы проезжали деревушки, подымались в горки и спускались к мостикам в овражки. Было тихо. Звезды леднели золотистыми узорами. Страсти великие – знала ли я их? Герой, любовь, сжигающая душу? Маркел спит мирно, мирный, милый спутник мой. Трепет, грозность и величие… Да, звезды говорят о беспредельном, в пустыне смерть расхаживает, и кто гибнет в этот миг, чьей кровью орошается земля моя? И если смерть близка, понятна, может сторожить в любом лесочке, то любовь… О, неизведанное и безумное, где ты?
Когда совсем уж близко было к Галкину, виднелся сад наш, вдруг как будто бы я выпала из мира, дикий ужас… В черном, страшном небе предо мною заклубился красно-огненный фонтан, каскадами, тепло-кроваво-пурпурными. Ах, как он бил!
Петушок шел шагом. В поту, как бы предсмертном, я очутилась у ворот нашей усадьбы.
VII
Отцу пришла бумажка – явиться тотчас же. Он продал лошадь, из оставленных четырех в пользование – за это тоже угрожали карой – будто бы и арестуют.
Маркуша предлагал сам съездить. Но отец надел доху, шапку сребристого барашка, и молча, как на эшафот, уселся в сани желтые, запахнулся, закуривши папиросу велел Дмитрию бесстрастному на козлах трогать. Я смотрела из окна. И мне казалось, что отец не возвратится, что нельзя уж приучить и приручить его к самоновейшей жизни. Вошла я в кабинет. Беленький тулуп на кровати, на столе книжки инженерские, верстак с рубанками и наковальней, и пила садовая. На рогах оленьих старые патронташи, знакомые мне с детства, вытертый ягдташ с застрявшим в сетке перышком, коричнево-запекшеюся кровью – барские забавы прежних лет. А из овального портрета на меня взглянул и сам отец, в дни молодости, юношей годов шестидесятых. С ним рядом мать, с чудесными косами, в отложном воротничке. Ушедшее, былое! Да, это все закончено. Отца не существует. Мы – живем. И как-то мы пройдем?
Отец вернулся в сумерки, привез Петра Степаныча. Все обошлось прилично. Барышник тоже вызван был, отец возвратил деньги, получил лошадь клейменую. Он был спокоен, молчалив, но темен. Ушел к себе, покорно лег, укрывшись плэдом. Петр Степаныч попросил у меня том Островского – для ученического вечера. Пил робко чай с лимоном, перелистывал книгу в красном переплете с золотом – давнишний мне подарок от отца.
– Николай Петровича обидеть всетаки не могут. Не посмеют. Все ведь его знают.
Я играла, пела в слабо-освещенном зале. Слушатель с Островским и в очках, со звездами и астрономией, был мне приятен.
Я не окончила последней арии: шлепая туфлями, вошла Прасковья Петровна.
– С деревни Яшка пришел, там у Федор Матвеева собранье, сходка, что-ли ча, так дедушку зовут… Насчет оружия…
Она привычно почесала пальцем у себя в затылке.
– Возвернуть будто хотят… Да кто их разберет, мужиков-то…
Она имела вид скептический, как всегда недовольный.
Мне не хотелось подымать отца. С Петром Степанычем, мимо молочной, тропкою по молодому саду шли мы к Галкину. Ну вот, я отдаю визит. Изба. Взошли мы на крыльцо, я отворила в темноте дверь в сенцы, там, в такой же тьме, мы долго ощупью искали ручку двери внутренней. Наконец, дернул Петр Степаныч. Передо мной открылся четыреугольник. Я ступила вниз на земляной пол. В закопченной избе по лавкам человек пятнадцать мужиков. В красном углу иконы, небольшой стол с коптящей лампочкой. На нем, трофеями, в порядке, наши ружья, кольт… Какая чепуха! Зачем я тут, на что все это мне? Но, раз театр, так надо уж играть. Я поклонилась. Ответили мне вежливо, будто смущенно. В кислой мгле я разглядела у икон, под рушником и вербами засохшими Хряка со слипшимися прядями волос и красным носом, одутловатого Федора Матвеича, «богача» Силина с черною бородой. Под ноги толкнулся мне теленок. За большою печкой поросенок хрюкал. Баба выглянула из-за занавески, и платок поправила. Мальчишка шмыргнул носом, подзатыльник получил и снова шмыргнул, высунулся. Вот она, деревня. «Революционное крестьянство». Граждане мои, соседи. Грязь, тьма и вши, сопливые ребята, одни валенки на всю семью, коптилка, тараканы…
Я даже улыбнуться не могла. И не хотелось сесть, хоть мне и подали изъеденную табуретку.
– Так что вы теперь, Наталья Николаевна, вполне можете орудием распоряжаться, знашь-понимашь.
Федор Матвеич слегка волновался и подергивал на шее пестрый шарф.
– По постановлению обчества его вам возворачивают.
– Что же, возьму.
Вдвоем с Петром Степанычем мы подняли со стола «добро». Я видела десятки глаз, на нас направленных – смесь любопытства и смущения.
– Зачем же, все-таки, вы отбирали?
Хряк крякнул, и хотел что-то сказать, но перебил Федор Матвеич.
– Признаться говоря, одно недоразумение.
Седой, пухлый, покойный плотник наш, Григорий мягкий, зевнул, перекрестил рукою рот.
– Прямо сказать, все молодежь… Сваляли дурака.
– Эх вы!
Я вышла. Несколько мальчишек выскочило с нами – будто щели все полны были мальчишками. Мы шли назад. В мартовском небе звезды вновь раскинулись узорами златыми. После духоты, избы, нелепых слов, нелепых действий, чуть морозный воздух так казался вкусен, так бессмертно небо.
– С ними трудно жить, – сказал мне Петр Степаныч. – Но их надо знать, и понимать.
И я кивнула молча.
– Сейчас они в угаре, в помутнении, как вся Россия, впрочем. Не надо быть к ним строгим.
Я это знала, но мне было грустно. О, бедная жизнь наша! Злоба и грызня, тьма, нищета!
– Скажите, вы нашли тогда для Муси Сердце Карла?
Я очень хорошо знаю эту звезду.
Он приостановился, прислонил ружье к стволу яблонки, посаженной моим отцом.
– Вон она, над нами. Меж Большой Медведицею и Драконом.
Я остановилась тоже, мы рассматривали небо. Из-за берез вдруг вылетел слепительно-золотой шар, плавно и бесшумно тек он над деревнею, оврагом, царственно стал удаляться к роще Рытовской.
– Метеор…
Мы замолчали. Холодок чуть тронул спину, волосы. Таинственный, залетный гость над жалким миром.