Текст книги "Золотой узор"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
XVII
Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. Попрежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял – потом мы ужинали и ложились спать – с волнением или спокойно, это безразлично.
Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что «довольно» пустой, легкой жизни. Димитрий подавал мне тройку и я ехала дежурить в село Красное – в открывшийся там лазарет.
Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах – медная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из под ног и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что-ж, борьба борьбой, так, значит, надо.
У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так – до Красного.
В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую, – красный дом одноэтажный с окнами огромными – как станция. Рядом церковь Александровских времен, деревянная с колоннами. Обсажена могучими березами.
Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих – и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она, и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли, и не удивлялись – наоборот, бодростью я заряжала.
Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская – сын мельника. Антошку Хрена – рыжего, смешного, и почти здорового – у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен – развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.
– Яй – ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыком норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить, и значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окепы заволочешь?
На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.
Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.
– Что, Крысан, на войне плохо?
– Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчаньи, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет, или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был – Кэлка, финн. Контужен, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу молились все серьезно. Он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.
– Знаете, Наталья Николаевна, – говорил Халюзин, – по чему тоскует? На войне много крови пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить. Головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…
Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.
Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.
– Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.
– Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…
Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За «великую Россию!» Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.
– Зжена померла, маму померла, один остался, пожалеть некому.
Он помолчал.
– Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… – он ткнул на себя пальцем – когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.
Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал. Ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу – рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня, – влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.
Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною – в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда придет Сын Человеческий», – надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, успокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах, и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких – сына, мужа и отца, себя – всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота, и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но, не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, – от великолепия торжественного этой ночи…
Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, – стало вдруг мне близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли – Крысан застонет, с Кэлкой что-нибудь случится.
И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.
У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.
К полудню приезжала Марья Михайловна, врач, – полная, цветущая, покойная. Халюзину массировали ногу, стригли Крысану палец, перевязывали, бинтовали. Время до обеда незаметно. За обедом вновь я на посту, не обделить бы щами, поровну раздать кусочки мяса. Меня солдаты называли барыня, а не сестра. Когда, насытившись, брели по койкам и задремывали, мы обедали одни с Марьей Михайловной, в дежурной.
Марья Михайловна поесть любила. От нее пахло иодоформом, в гладком платье, гладких волосах, глазах красивых было ясное и крепкое. Она обгладывала лапку гуся, мною привезенного, и улыбалась.
– Только вы напрасно горячитесь. Сестре в работе надо быть покойной. Впрочем, вы и не совсем сестра, конечно… вы певица, и вон как солдаты вас называют: барыня. Но вы на них хорошо действуете.
Марья Михайловна никак сама уж не была нервна. Жила уединенно, занималась медициной, девочкой своей, читала Михайловского, и когда разбаливались ноги у отца, ездила к нам в Галкино. Отец благоволил к ней. Я уж чувствовала. И теперь он наказал вести ее с собою, непременно.
Часам к трем меня сменял фельдшер, у подъезда же позванивала бубенчикам тройка. С Димитрием нам высылали свиту и тулуп. Закутанные, грузные, садимся.
Проезжаем мимо церкви с древними березами, и мимо кладбища, где я сидела ночью. Теперь все трезво, крепко. Чуть морозит. Грязь застыла, лежит несколько снежинок. Острый и холодноватый наш октябрь! Усталость бодрая, и в сердце грусть, к кому-то нежность.
XVIII
Мы катим большаком. Потом бросим его, извивами проселков, средь полей с неубранной еще и бурой викой, деревушками, где на заре осенней бабы белят на пригорочке холсты и овцы трутся о плетень, под монотонный гул от молотилок по гумнам, мимо полыни на межах, в круговороте вечно-однообразном стай грачиных на закате, мы выедем, наконец, к парку, что напротив Галкина. Отсюда развернутся и луга. Холодным серебром блеснет пруд за плотиной, и вдали – на взгорье дом наш, огонек уже зажегся: может быть, Андрюша у себя раскладывает карту, за войной следит. Да, это мирный и привольный угол, теплота, уют. Неужели только час назад была я с Кэлками, Крысанами и Хреном? Неужели здесь хоть капельку похоже на войну – у мельницы с подводами в муке, вдали, где завились дымки над галкинскими избами, или в нашем доме, крепко средь дерев залегшем?
Когда мы подкатили, у подъезда, в сереньком пальто на беличьем меху сидел отец. В корзинке два прекрасных, запоздало-золотистых и прозрачных яблока. У стены снималка – шест с чашечкою проволочной на конце. Отец любил выйти в садик пред своим окном, и добирать снималкой с верхов яблоки, там уцелевшие. Теперь поднялся, опершись на палку с наконечником резиновым, и улыбнулся нам, раскланялся.
– Перебирались бы к нам зимовать, – говорил докторше в сенях, снимая с нее свиту. – Солдат вы всех не перелечите, кому назначено, тот выздоровеет, а кто помрет, тому вы с вашей медициной не поможете.
В столовой, в сумраке синеющем, самовар клубил бело, и огоньки в его подножьи красно-золотели. Как-то самоочевидно появились щи горячие, пирог и ростбиф, самоочевидно надо было есть. Марья Михайловна облизывала губы нежным язычком, и с аппетитом занялась едой. Отец сел, как обычно, на конец стола, за пиво, и подпер ладонью голову.
– У меня был доктор, кум, всегда мне говорил: не пей, кум, вредно.
Марья Михайловна подымает ясные свои глаза.
– И совершенно прав был доктор.
Отец берет ее за руки, греет в ладонях теплых, слабокожных.
– Сам же, разбойник, выпивал отлично, а другим мешал. И все вы доктора – такие.
Все это старое, знакомое. И кум, и доктора, и все рассказы мы слыхали – древняя Россия!
Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.
Прогремела тележенка – подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все, значительно поводит. Куртка, сапоги высокие, и руки в волосах рыжеющих.
Принесли газеты, письма, и зеленые квитанции от молока.
– Ах, вот, само собой понятно и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте – чтобы выразиться последовательно – перешли германскую границу за городом Лодзью, то-есть – он страшно выкатил глаза – война близится к совершенно естественной развязке!
Отец надел пенснэ, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.
– Что, юноша, – спросил Степан Назарыч, – как получается у нас относительно армии?
– Лодзь отдали. – Андрюша хмуро протянул ему газету.
В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского Союза он уехал из Москвы в Галицию.
Отец не похвалил.
– Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?
– Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…
– В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.
Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.
– Аптечки и библиотечки… Неосновательные люди.
Степан Назарыч крякнул.
– Н-д-да, господина Георгиевского я очен-но хорошо знаю.
И длинно завел о Лоскутной, о Гучкове и Голицыне… [43]43
А.И. Гучков – лидер партии октябристов, в 1910 г. – председатель Государственной Думы, в 1917 – военный министр, с 1920 – в эмиграции. Н.Д. Голицын – князь, с декабря 1916 по февраль 1917 – председатель Совета Министров.
[Закрыть]Потом о подлости народа.
– Мужик – я прямо доложу без особых соображений экстренности – стерва. Пакость сделает он вам охотно – это безо всяких поджечь порядочного человека, свистнуть там, что можно, а чтоб родину свою защитить, то на это, извините, в случае дальнейшего движения ему наплевать. К примеру наши мужички, сказать бы, местные: послушать их, все баре виноваты. И на войну то баре не идут, и все наборы будто бы для них, то-есть, так говоря, для мужиков. А между прочим, первые-ж они в плен и сдаются. Вы полагаете, у нас тут многие убиты? То говоря без преувеличения наличного состава факта – все в плену. Полками цельными сдаются.
Степен Назарыч вновь грозно выпучил глаза, и будто огорчился, что не много наших перебили.
Он просидел еще часа два с лишним, непрерывно разглагольствовал и всех замучил. Я пыталась играть в зале на рояле, разбирала ноты – время медленно тянулось. Долог вечер деревенский. Значит, и Георгий Александрович там же, на полях ветров смертных, где перебывали и мои Крысаны, Хрены, Кэлки. Может быть, он эту ночь так же провел, как я?
Я подошла к роялю. Почему-то я сыграла маленькую вещь Шопена, Польша мне представилась и мрак, свист ветра и атака кавалерии.
После ужина Люба села с отцом рядом за пасьянс. Было тепло. Лампа светло светила, лишь зеленый абажурчик заслонял отца. Карты складывались бесконечно, и колоннами раскладывались, отец ворчал, критиковал Любино дело – она же тасовала полными руками, в кольцах ярких, маленькие карты. Жизнь, мир, война, трагедия?
Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.
Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.
XIX
Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась не при чем. Могла-б поехать и на фронт, но не поехала.
Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалась погребенной в этом снеге – вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!
От Георгиевского не получала писем и иной раз думала – да не убит ли он уже там?
Рождество мы поводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел – в этом есть простое, кроткое, и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцовали со студентом. Я им играла. Но сама не танцовала, не очень было ясно на душе.
К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю, и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.
– Так что наши так бы сказать отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!
Я уже слышала об этом, и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили, наконец, Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист, да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны…Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.
Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же – легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, – это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…
Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.
Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!
Я колебалась, но потом – что-ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.
Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники…Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.
В «Метрополе» я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.
Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путаный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.
– Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?
Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…
Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как-бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на «Кармен» с Костомаровой.
Вечером встретились, в партере. Театр попрежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах – кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных – бесчисленные прапорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.
Костомарову я узнала сразу. Со времени юности она выросла в пении, и раздобрела телом. Главная черта ее осталась – дисциплина. Выстаивала с добросовестностью, лицом к публике, все арии свои, проделанные с ясностью и чистотою богатейшими. Все что угодно было в ней, кроме Кармен.
Маркуша мрачно пыжился. Меня не раздражала Костомарова. Напротив, мне казалось. Что ее спокойствие и скромность более приемлемы сейчас, чем шик купчих, смокинги адвокатов, чем сама я, неизвестно для чего явившаяся и что делающая.
В антракте Блюм бархатно-ласковый поцеловал мне ручку. Он как всегда румян, красив и оживлен, с легким серебром в кудрях.
– А-а, милая, из достоверного источника! У меня в штабе знакомые. Перемышль сдается, к весне конец кампании! Все предусмотрено.
Были и еще знакомые, все будто бы обрадовались, что в Москве я снова. Встреча с Женей Андреевской странно на меня подействовала. Мы расцеловались, Женя вспыхнула слегка, за нею я увидела девушку лет восемнадцати, с лицом изящным, нервным, бледным. Белые цветы были приколоты на ее груди. Женя познакомила нас – ее звали Душа. Женина племянница.
Душа как-то побледнела, поздоровавшись со мною, темные, с обводами, и как бы утомленные ее глаза слегка затрепетали.
Андреевская блеснула взором зеленоватым, ловкая и гибкая, тоже развившаяся за годы эти, и захохотала.
– Ну, милая моя, ну и Кармен… От роду не видала… Это, я тебе скажу, и не в Большом театре, а ты объехала чуть не полсвета – она метнула легонькой улыбкой – второй такой не видела. Да, а куда же твой Маркел девался?
Маркела, правда не было. Далеко, в дверях, мелькнула мне его фигура – путаница волос на голове и борода мужицкая – но на мгновенье.
– Ну, ладно, бесконечно рада тебя видеть. Этот вечер проведем вместе, вот позволь тебе представить, это меценат наш, добрый малый, это наш Оскар Оскарович.
Мне поцеловал руку молодой еще, но лысый человек в пенснэ.
– Специалист по меховой торговле, – объяснила Андреевская. – И не дурак выпить.
Оскар Оскарович поклонился, бело-одутловатое лицо его слегка порозовело. Решили ехать ужинать. С Оскаром Оскаровичем Андреевская распоряжалась как с предметом, но Маркел мой, мой предмет, сбежал. Когда поднялся занавес, в полутьме зала потухшего он оказался рядом, вид имел взволнованный, расстроенный. Бедную Костомарову зарезал Хосе, и она упала так же добросовестно, как и вела себя весь вечер. А потом с улыбкой, и слегка похрустывая корсетом, выходила кланяться. Я сочувственно глядела на ее крепкую фигуру: родить бы ей троих детей, работать по хозяйству и в свободную минуту дивным голосом петь у рояля. Она напомнила мне нашу юность – я ей аплодировала.
В «Прагу» мы попали без Маркела. Было так же шумно, светло и душно, как и раньше. Нежные цветы и скрипки, золотой свет, белые официанты. Вдалеке, я видела, Блюм разглагольствовал за столиком с военными – наверно, взял еще две крепости. Оскар Оскарыч распоряжался основательно. Мы ели удивительную пражскую селедку, моченую в молоке, блины с чудесной семгою, икрой, сметаной. Шампанское нам холодили.
После второй бутылки Женя наклонилась ко мне близко.
– Скажи, ты ведь с Маркелом вовсе разошлась?
Я посмотрела на нее спокойно.
– А тебе зачем?
Она как будто бы смутилась.
– Да видишь, тут… одно такое дело вышло, тонкое…Но чтобы говорить с тобой, мне надо знать, как ты относишься…
Я налила себе вина.
– Мне можно все решительно рассказывать, что интересно.
В Жениных глазах зеленых что-то промелькнуло. «Ну, мы посмотрим еще, очень интересно, или нет». Пахнуло холодком ее всегдашним. Но тотчас же вновь лицо ее блеснуло – светом и улыбкой.
– Тебе все можно говорить, ты ведь особенная.
Я промолчала. И я пила теперь не так, как прежде, что-то лживое и острое просачивалось в душу, замутняло.
Мы сидели долго. А потом Оскар Оскарыч нас повез в автомобиле за город. Автомобиль шипел, разбрасывая комья снега отсыревшего, черный ветер оттепели налетал в окно, накидывался яростно, душисто, трепал зелень газа в фонарях и мчал нас к «Жану» за заставу. Тот же ветер гудел месяцы назад в березах Красного, над кладбищем и лазаретом, в том же мраке изначальном я дышала и сейчас, неслась в автомобиле спекулянтском в ночь грозной войны к жалким утехам. И когда в отдельный кабинет нахлынули цыгане, азиатскою тьмой залили, завели хор пронзительно-рыдающий, и всюду видела я эти лица темнокарие с белейшими зубами, то и сама чуть не взревела.
Мы возвращались к четырем. У самого подъезда «Метрополя» Женя вдруг сказала.
– Я к тебе зайду. Не хочу домой.
Оскар Оскарыч возражать не смел. Покорно снял котелок свой, над столь ранне-облетевшей головой, и красными губами на лице пухло-белом приложился к нашим ручкам.