355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Золотой узор » Текст книги (страница 2)
Золотой узор
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:07

Текст книги "Золотой узор"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

III

Мы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного [3]3
  Описывается дом, в котором жил сам писатель с женой Верой Алексеевной. (ныне дом 9/2)


[Закрыть]
. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба [4]4
  Этот дом в Гранатном пер., 4, построенный в 1804 году, принадлежал Голицыным, а затем П.Н. Зубову и его наследникам Леонтьевым.


[Закрыть]
. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.

Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне не трудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы [5]5
  Имеется в виду Евангельская Марфа, служившая Спасителю.


[Закрыть]
, но, должно быть, я вправду обладала той чертой – вносить благоустройство и порядок.

Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, – попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее, как будто по наитию– оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем не пьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.

Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова – и мне весело было глядеть на белый свет.

Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было. Ольга Андреевна сапнула.

– Выскочила, все-таки. Не удержалась.

Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: «продолжай». Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.

– Дура. Идиотка.

Я не поняла, остановилась. А она вскипела.

– Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?

Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее, и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.

– Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала точеная девушка.

И она сама засмеялась – кажется, меня даже простила.

Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие – из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.

Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седовласый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля – ему наизусть знавшему всех второкласснейшых голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь – шумную и летящую, входил нотой покойной.

Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.

– Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, а рядом с ними… барин.

Я думала, что с ним, наверное, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.

Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни – Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько устали.

На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач – промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.

Я улыбнулась.

– Папаша развлекается.

Георгий Александрович закурил – приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.

– Я ведь говорил однажды что отец ваш – человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без де туров, колебаний, в этом его правда. Ибо – его жизнелюбие.

– Что-ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.

– И очень хорошо, великолепно.

Он помолчал немного.

– Может быть, даже завидно.

Я опять засмеялась.

– Да, у вас сегодня что-то… чайнворд-грибоедовский какой-то вид… «Разочаро-ванно-му чужды все обольще-нья прежних дней». [6]6
  Из романса Глинки на слова Е.А. Баратынского.


[Закрыть]

– А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.

Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.

– Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но, все-таки, груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николаевна…

Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза, прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.

– Я думаю, – сказал он глухо, – нам предстоит темное… и странное, и смешное.

На углу Наймитской он поцеловал мне руку, мы расстались.

Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботинки. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену – мне было так покойно. Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. «Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный». Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, – а потом смешалось все.

Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал, на цыпочках, поцеловал мне лоб.

– Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…

В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное – во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.

Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное – мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.

Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно поцеловал мои коленки. Эта ласка тронула.

– Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок – святое право собственности!

Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым, и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.

И я носила своего ребеночка легко.

Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише стала только двигаться.

Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мной был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями – благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей [7]7
  В римской мифологии Юпитер – царь богов Олимпа, бог неба, «отец дня». «Юпитер Отриколы» – одна из копий античной культовой скульптуры из г. Отрикола в окрестностях Рима.


[Закрыть]
, с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто [8]8
  Джованни Антонио Каналетто (1697–1768) – итальянский живописец, мастер архитектурного пейзажа, писавший виды Венеции, Рима, Лондона.


[Закрыть]
, на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными Глазами и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.

Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.

– Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.

Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.

– Вы дремлете, как земля-праматерь, как русская Прозерпина в изобилии и отдыхе, – говорил Георгий Александрович. – Жизнь ваша такая же ясная как узоры света между кленов этих, как жужжание пчелы… Вам нечего стесняться.

Я рассказывала ему, как студент мне говорил, что ветер – мой покровитель, и яблонка цветущая. Георгиевский тихо склонял голову свою точеную, уже седеющую, прозрачными, серо-холодноватыми глазами на меня глядел с сочувствием.

– Студент тот умный был, умный студент, заметивший про яблонку.

Все это лето у меня слилось в одно лишь чувство: мира, тишины, благоволения.

И когда срок пришел, Маркуша свез меня в лечебницу, вблизи Красных ворот, а сам отправился на Земляной вал, к Георгиевскому – ждать решения. Я держалась твердо. Маркуша больше волновался, у меня же было ощущение, что все пойдет, как должно, что с неизбежной, но хорошей неотвратимостью я вхожу в еще новую полосу. И как во всем доселе – и на этот раз судьба обошла милостиво. Легче, чем другие, претерпела я назначенное. К полуночи дежурная сестра в лечебнице с привычной ласковостью говорила мне: «ну, потерпи еще миленькая, две-три схваточки» – а в половине первого меня поздравили с младенцем, показали красненького, сморщенного и беспомощного человечка.

Через полчаса Маркуша прилетел.

Имел вид ошалелый, и блаженно-лунатический. Разбил пепельницу, чуть было не сел в люльку, и его быстро, с ласкою, понимающей улыбкой, сестры выпроводили. Я же заснула. Следующий, и еще ряд дней, пока лежала, у меня было легкое, светлое настроение – как после трудного, но выигранного дела. В комнате моей сияло – в августовских, теплых днях. Цветы благоухали. Множество конфет – друзья, знакомые и близкие меня не забывали. Был и Георгий Александрович. Привез букет роз, и со сдержанною нежностью поцеловал мне руку. Он казался мне все в том же светлом круге, что невидимо, но явственно очертился надо мной.

IV

Мой сын! Я не могу сказать, чтобы его приход был нежеланен. На углу Гранатного и Спиридоновки он поселился гостем дорогим. Меня вводили медленно по лестнице, поддерживая, а впереди Марфуша с торжеством несла, как некую регалию, малое существо в пеленках, одеяльце, капоре. Вид у Марфуши был такой, будто она и родила его. Серьги в ее ушах раскачивались, пряди волос торчали во все стороны, и быстрые, слезящиеся глазки бегали.

– Уж барыня! Уж милая! – кричала она в квартире, когда Андрюша водворился в своей комнате – светлой и теплой. – Уж мы теперь за ним как ходить будем. Пря-ямо!

И хлопала себя по сухим, выношенным бокам.

– Пря-ямо!

И действительно, ходила.

Как всегда бывало в моей жизни, преданно-услужливые руки оградили от всяческих треволнений, мелких забот молодой матери. Плакал ли Андрюша ночью, около него уже возилась нянька, или сам Маркуша, или же Марфуша. Молоко само подогревалось, сами исчезали и пеленки, заменяясь чистыми, сам собой засыпал мальчик. Он не болел и не кричал, кормила я его без всяких затруднений, и даже без заминок отняла от груди. Эту зиму почти столько-ж выезжала, и случалось, что заеду, покормлю – и снова из дому. Марфуша за ухом чесала не весьма одобрительно, и серьги дрыгали как бы укором, но я была вне обсуждений: барыня едет – стало быть – надо.

И годы наши шли легко. Маркуша изучал свои науки, я разучивала Шумана и Глинку, отец нам помогал, а мы, в молодости, в поглощенности самими нами, мало в жизнь чужую всматривались, в жизнь страны и мира, легкою, нарядной пеною которого мы были. В сущности чего таить: мы выезжали на Марфушах, разных верноподданных старухах, на швейцарах, на официантах в ресторанах, на рабочих на заводе, где отец всем правил – наша жизнь и не могла иною быть, чем легкой и изящной.

Что касается рабочих, впрочем, то не так уж они были счастливы везти нас на себе: весной у отца на заводе вышла передряга. Рабочие требовали прибавки. Французы-собственники упирались. Отец настаивал, чтобы прибавили. Рабочие забастовали.

Отцу пришлось их успокаивать, ему грозили. Он держался просто, чем спас положение. Все-таки были полиция, аресты – все это его расстроило и рассердило.

Когда уже забастовка кончилась, в апреле, я заехала к нему раз на завод. Отец был дома. Он сидел за пивом, на балконе в своем садике, в обычной позе, подперев рукою голову. Увидел меня, улыбнулся, потерся о мою руку щекою и поцеловал. Я его обняла.

– Ну, ты, говорят, разводишь революцию?

Он отмахнулся.

– Чушь. Все это чушь.

У него был вид, что ни о чем не хочется ни думать, и не говорить. Правда, блистал день теплый, сквозь нежную листву дымились в небе облачка, лазурь сияла между ними. А рядом за забором все пыхтел, свистал, таскал свои вагоны паровозишка, и напускал дыма.

– Раз, – сказал отец, – у лошади спросили: что ей больше нравится, телега или сани. Она подумала и говорит: как ты для меня сволочь, так и ты для меня сволочь.

Я посмеялась. Отец отхлебнул пива.

– Французы скареды. Они не понимают, что если прибавить человеку с рубля на рубль десять, то на цене стали это отразиться дробью копейки. И что жрать-то надо работающему. А те – тоже идиоты. Лезут со своими прокламациями, печатают в них чепуху, надеются ввести социализм. Какая ерунда! О, Боже мой, что за ослы!

– Ну, ты ведь, все-таки, рабочих защищал?

Отец глубоко затянулся, равнодушно пустил дым кольчиком.

– Потому что я ведь умный…

Я снова засмеялась.

– Хватят вас однажды всех по шапке здесь, вот будет штука, косточек не соберешь.

– И это вздор.

Отец терпеть не мог ни шума, и ни возмущений, революции. Читал «Русские Ведомости» лет уже двадцать, был глубоко убежден, что в жизни все устраивается постепенно.

– Наплевал я на них. Не хочу больше ни с французами, ни с хайлом нашим работать. Я ушел со службы, вот, здесь пиво пью, а потом в Галкино к себе уеду, буду дупелей стрелять. И вы с Маркелом и Андрюшей приезжайте, девиц наших тащи, чтобы веселее было.

Я посидела с ним, прошлась по садику, обошла наш дом, где столько прежде мы дурили и смеялись, где я пела в своей комнатке у пианино, где с Маркушею мы целовались и отец одобрил будущий наш брак: и на минуту пожалела даже этот чахлый садик, дом, вздрагивавший как и ранее от паровозика.

Мы так с отцом и порешили – летом я гощу в деревне – а как только все там изготовят, он напишет.

Этому был рад Маркуша. Он сдавал последние экзамены. Я пригласила и Георгиевского. Тот обещал.

Апрель я провела еще в Москве, а в мае наступило время ехать. Это был первый выезд мой с Андрюшей, и все наши волновались, как мы повезем его, я менее других. И я была права. И тут заботливые руки передали мне его в пролетку, из пролетки так же незаметно переплыл он на вокзал, с вокзала в купэ поезда, и дремал мирно, пока мы катили меж полей, березовых лесочков, овражков подмосковных наших мест. За нами выехал кучер Димитрий. В коляске, упряжи, Димитрии я узнавала стиль отца: ничего броского, шикарного, во всем мера и солидный тон. Хвосты у лошадей подрезаны, лошади кормленые, но не бешеные, идут ровно, рысью. Даже сам Димитрий – немолодой, с маленькими глазками, рыжеватыми усами – аккуратно подпоясан, аккуратно скроен, правит безо всякой удали. «Ехать надо постепенно» – вот его девиз, и за плечами долгая муштровка – таких же, как мой отец, бар.

Этот Дмитрий вез нас очень чинно большаком с могучими ракитами, кой-где – столетними березами. Спускались мы под горки, подымались на подъемы, мимо белых церковушек, деревенских кладбищ, рощ, средь зеленей лоснящихся, где ходит в майском солнце грач, обгоняли баб с котомками, подводы с кладью, и часам к четырем, когда солнце золотисто изструялось из-за легких облачков, майский ветер овевал лицо нам своим плеском благовонным – мы спускались мимо парка с горки, к мельнице села Ипатьевского. Через луг, на изволоке, блестел в свете стеклами Галкинский дом.

Отец, все в том же сером пиджачке, стоял на крыльце. В зале встретила крепкая и румяная девушка, в простеньком платье, с загорелыми и огрубелыми руками: видимо, не мало действовала ими в огороде.

– Это наша учительница, Любовь Ивановна, – представил отец, – бывает так добра, сюда приходит, помогает мне хозяйничать.

Девушка заалела, сильно тиснула мне руку.

Серые глаза ее смотрели прочно, по-деревенски. Я поздоровалась приветливо. Про себя улыбнулась. «Около папаши, разумеется, должна быть женщина. Подцепил таки поповну».

Нам приготовлены были две комнаты в мезонине, мы взошли туда по узкой, тесной лесенке, я распахнула окна. Чрез сад, полого шедший вниз, были видны луга и речка. Вдалеке шумела мельница, солнце охватило вечерним светом те далекие березы парка, где мы проезжали, а над нами, вправо, высился бугор, весь в нежных зеленях, тоже под лаской солнца. Вот она, Россия! Вокруг меня были поля, лесочки, всходы яровых, стада мужицкого скота, деревни с ветлами, с нечесаными ребятишками – край небогатый, неказистый, но и милый сердцу моему, летевшему через сотни верст легко, как по родной земле.

Вечером мы пили на террасе чай. Распоряжалась им Любовь Ивановна – с большим умением и даровитостью хозяйственною. Мне казалось только, что она меня стесняется – но я была с ней ласкова.

– Вот ты ученый, так сказать, и филозoф, – говорил отец Маркуше, – а сумеешь ли отличить всходы овса от ячменя?

– Да, собственно… т. е. я, в сущности, не над тем работаю… но, разумеется, надеюсь…

– То-то надеюсь. Не реальные вы люди, кабинетные. Вот, небось, Любовь Ивановна различит. А? Любовь Ивановна?

– Я к этому с детства приучена, как же не знать?

– Да ведь и он не царской фамилии. А все город, книжки. Книжками головы себе забиваете.

Любовь Ивановна вдруг что-то вспомнила. По молодому ее лицу прошла забота. Она встала, пошла к двери.

– Сто-п! Куда? Ку-уда?

– Завтра, Николай Петрович, нам навоз возить, а в Ивановское девкам не дали ведь знать.

– Умница. Эх, умница, эх, золотая голова!

Маркуша сошел в сад, где розы расцветали по бокам дорожки, шедшей прямо вниз. А я смотрела, как в закате розовели дальние березы парка, как слегка туманились луга. Телега громыхала. Вечер был так тих и нежен. И когда позже, в сумраке сиреневом заслезилась первая звезда, мигнула, точно улыбнулась нам из бесконечности своей, странное волнение мной овладело. Не хотелось быть с отцом, слушать разговоры о коровах, пахоте и колымажках; меня не потянуло и к Маркуше. Я ушла одна, обошла весь сад, где весь сад, где жуки мягко и медленно звенели, облетали лепестки с яблонь доцветающих, сквозь деревья виден был в лугах зажегшийся костер. Мне захотелось быть одной.

За ужином пили вино, я веселилась, но отсутствовала. Позже, в комнатке мезонина, долго не могла заснуть. Маркуша крестил на ночь меня и мальчика, лег на спину и беззаботно, как-то слишком благодушно и стремительно заснул, точно ребенок. «Ну, вот и муж и сын, оба здоровые, приятные, и оба спят, один похрапывает даже» …Я усмехнулась. «Все как надо. Завтра, послезавтра… и до старости доживешь, не заметишь»…

Что-ж я, собственно, хотела? Чтоб с Маркушей жили мы бурней? Чтобы друг с другом ссорились, и ревновали? Чтобы преодолевать препятствия, воздвигнутые пред любовью нашей, а не мирно спать на супружеских постелях? Я не знала. Но та ночь не очень мне понравилась. И как-то выходило, что Маркуша еще в чем-то виноват передо мной.

V

Наша жизнь в Галкине мало чем отличалась от обычного помещичьего бытия. Лень, обеспеченность и беззаботность. Хорошо, чтобы в июне выпал дождичек, а покос убрать в погоду, ну, а если и обратно выйдет, тоже как-нибудь устроимся, разве что отец побольше поворчит, да озабоченнее станет статная Любовь Ивановна.

Я пела, а Маркуша занимался электронами своими, заодно читал и философии, и мистики. Как дачники, мы всегда хотели ясной погоды, не справляясь с тем, что нужно для агрария. Лошади нас занимали столько, сколь на них можно кататься – верхом или в карфажке. Или посылать на почту. Так что человеку деревенскому никак бы не могли внушить мы уважение к себе.

Маркуша вспоминал все же свое народное происхождение: выходил косить, навивал возы с сеном. Был он силен, работал горячо. Ловкостью не отличался.

Помню маленькое происшествие того же времени – оно имело для меня некоторое значение. Маркуша ехал на Любезной, молодой кобыле, в конных граблях. Мы сидели на балконе, он к нам приближался – вдруг Любезной под ноги собачка Дамка. Зубья грабель у Маркуши были подняты, и как случилось все – даже не сообразишь – только Любезная рванула, понесла, Маркуша кувырком, мелькнули зубья, зазвенели (у меня ноги стали ледяные) – пролетели над самым Маркушей, как насквозь его не просадили, удивляюсь. В следующий миг Любезная в отчаянии скакала уж лужайкой прямо к черной кухне. Сзади, на возжах бежал Маркуша, зубья же цепляли за собою что попало и заехали, наконец, в кучу хвороста.

– Говорил, не запрягать Любезную! Эх, чортова голова. Все мне грабли изломаешь.

Отец сердился, встал, пошел к Любезной, стал ее отпрукивать. Она дрожала. У меня же сердце билось, в воображении я видела Маркушу уж растерзанным.

– Да зачем же ты, действительно, запрег Любезную?

Маркуша был смущен, расстроен. Рукав на блузе его разорвался, штанина выпачкана зеленью.

– Как тебе сказать… я полагал…

Я тоже вдруг вскипела.

– Со страху чуть не померла, а он все полагает что-то.

Я даже всхлипнула. Маркуша утешал меня, был нежен, как всегда неловок, и конечно, я довольно скоро успокоилась. Вечером сама сгребала сено с девками, а потом мы вышли отдохнуть с Маркушей к пруду, на скамеечку. Уже смеркалось, и огромная луна, дымно-лиловая, вставала из-за мельницы. Пахло сеном. Луга туманились, дергач мило, мирно тренькал.

– Ты меня сегодня напугал, Маркуша…

Он покорно положил свою голову мне на колени.

– Прости.

Мне прощать нечего было. Я гладила ему волосы. Он все лежал такой же неуклюжий и огромный, как лохматый пес, и глядя на него вдруг ощутила я, что очень и жалею его, и ценю, но… не мечтаю никогда. Мое – и вот ни капли яду, опьянения.

– Пойдем. Пора. Наверно, скоро ужинать.

Он покорно следовал за мной.

А мне стало как-то грустно – хоть несколько и по-иному, чем в ту первую нашу в Галкине ночь.

Мы ужинали на балконе, при свечах в стеклянных колпачках. В них набивались мошки, трепетали около огня, лучисто вспыхивали, гибли. На деревне девки пели. У меня сохранилось еще недовольство на отца – за недостаточность внимания к Маркуше, но теплота тьмы июньской, от свечей казавшейся темнее, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогавшая в мерцании над яблонями, пенье – весь родной облик ночи деревенской – смягчили меня.

В середине ужина залаяли собаки. Вошла Любовь Ивановна с газетами и письмами.

Отец надел пенснэ, стал разбирать зеленые квитанции отправки молока. Я вскрыла телеграмму. Георгий Александрович извещал о приезде.

– Фу ты, Боже мой и всегда в тот день соберутся, когда нет лошадей!

Лошади, конечно, отыскались, и пока мы, баре, еще почивали в розоватом полумраке спален, на заре – Димитрий с рыжеватыми усами постепенно ехал среди зеленеющих полей, в блеске росы, в славе света, тепла и жаворонков на станцию за барином. А когда солнце выше поднялось, роса обсохла, ветерок синей рябью вздул мельничный пруд, и чайки ярче заблестели, носясь над камышами – барин, в пыльнике, канотье, высокий, худоватый и прямой, с профилем, просящимся на медаль, подкатил к нашему подъезду. Через полчаса вышел на балкон вымытый, в свеженькой визитке и великолепных белых брюках.

– Вы к нам точно на курорт! – Я засмеялась, подавая ему кофе. – Только пляжа у нас нет, вот горе.

– Не смейтесь надо мной, я ведь деревню знаю и люблю, и много жил в ней.

Никому другому не простил бы мой отец белых штанов, но во всем облике Георгия Александровича такая была цельность и такая аристократическая простота, что трудно было бы иначе и вообразить его. Ну, Биарриц, ну, Галкино, ну римский Форум [9]9
  Биарицц – курорт на берегу Бискайского залива во Франции. Форум – в Древнем Риме рыночная площадь, являвшаяся центром политической жизни.


[Закрыть]
– везде он будет одинаков и нигде фальшив.

После кофе он курил.

– Конечно, все мы баре, выросшие на изящной и спокойной жизни. Многие на это так и смотрят: иного, будто бы, и нет. Но это заблуждение, оно может легко и очень горестно для нас рассеяться. Да вот, я привез последние газеты. В Воронежской губернии волнения. Жгут экономии, бьют скот помещичий, идут погромы. И признаться, когда нынче я катил в коляске, то мне приходило в голову: пожалуй, что и здесь придется быть свидетелем… невольным – кое-чего в этом роде.

Отец махнул досадливо.

– Э-э, пустяки. Чего там!

Маркуша встал и зацепил ногою стул.

– Знаешь, все-таки… дядя Коля… что ни говори… такое время… здесь хоть мужики и не особенно настроены… воинственно… но мысль о земле сидит в них крепко.

Отец подпер рукою щеку, затянулся не без безнадежности.

– Все бредни, разговоры, все пустяки.

Я перебила разговор.

– Георгий Александрович, пока нас не сожгли еще, пойдемте, я вам покажу усадьбу.

– Ты показала бы молочную, конюшню… – отец опять махнул рукой. – Что-нибудь жизненное и полезное. А то пойдут пейзажами любоваться…

– Я не знаю, – говорила я Георгию Александровичу, ведя его вниз, между рядами яблонь, к пруду, – что, сожгут нас или не сожгут. Да право, как-то мало думаю об этом. А сейчас вот просто: солнышко, тепло и весело. Могла бы спеть, потанцовать.

– Вас трудно и вообразить хранительницею отцовского добра. Помните, как студент сказал: яблонка цветущая и ветер – ваши покровители?

Оставим на студентовой ответственности эти слова, и прав он или же не прав, но в то утро я, действительно, была смешлива, весела, как девочка, а не как мать уже порядочного ребенка. Мне нравилось, что и Георгий Александрович смотрел на меня с приветливостью и даже ласковое что-то было в утомленных, несколько немолодых его глазах. Мне нравилось его изящество, спокойствие, столичный облик – это как-то подбодряло, взвинчивало.

Георгий Александрович легко вошел в жизнь нашу – усиливал партию дачников, но и с отцом был хорош. Только над штанами белыми не мог тот не трунить: уж очень все это не подходило к его взглядам.

Все-таки, белые штаны были полезны. В них играл Георгий Александрович со мною в теннис – худой, длинный и ловкий.

Мы сражались с ним на теннисной площадке до изнеможения.

– Ну, господин барин, Георгий Александрович, – говорила я, отирая лоб платочком, – похвалит нас с вами папаша, или не похвалит, что вот мы в уборку, в золотое время, пустяками занимаемся?

Золотые волны-свет пробивались кое-где сквозь липы легкими столбами и каскадами, зажигали воздух, без того душисто-душный. Пчелы в высоте гудели – смутной, милой музыкой. Лазурное небо. Покос медвяный, и цветенье лип.

– Жизнь проносится, Наталья Николаевна. Не будем ждать в ней невозможного. Но не откажемся от малых радостей, даримых ею. Игра, пчела, свет солнца и благоухание лугов…

– А дальше?

– Дальше я не знаю. Все от нас закрыто.

– А видите, ведут сына моего. Сын, радость малая, или великая?

Он на меня взглянул внимательно, как будто даже с грустью.

– В общем вы не тип матери.

Я засмеялась.

– Кто же я? Артистка? Может быть – гетера?

– Вы просто та, кто есть вы: жизнелюбица. А сын… великая ли радость…Да, великая, но страшная.

Опять заметила я у него в глазах то выражение, как и тогда, на Никитской.

– Ах, Кассандра вы какая… [10]10
  Кассандра – в греческой мифологии дочь царя Приама и Гекубы, наделенная даром прорицаний, которым никто не верил: так наказал её Апполон за отвегнутую любовь.


[Закрыть]

Взяла ракетку. Медленно мы двинулись домой.

Мы пили бесконечные чаи на террасе нашей, увитой хмелем, и в просвете колонн мирно в солнце вечереющем теплели луга, озеро у мельницы, как серебряная инкрустация, и по взгорью дальние березы парка. Помню я хрустальность, тишину и теплоту этого вечера, одного из тех, когда жизнь может показаться сладким бредом, нежною игрой светоблагоуханья. Ничего в нем не случилось – улыбнувшись, он ушел, выведя за собой голубую ночь. Ночь будто бы текла бестрепетно, но для нас не оказалась столь покойной. Довольно поздно, но не знаю именно когда, меня разбудил шум – телега грохотала. В комнате мезонина нашего был странный, неприятно-красноватый отблеск. Маркуша одевался. Внизу – голоса.

– Ты знаешь… да ты не волнуйся, ничего особенного.

Я спрыгнула с постели. В окне чернели липы, а над ними и сквозь них, туманно розовея, медленно клубилось, сладко в небе таяло – спокойное, величественное зарево. Гул доносился. Вдалеке шла драма, сюда же долетала лишь смягченная, но и тревожная ее музыка.

– Это, наверно, хуторок… Ты, пожалуйста… Наташа… не волнуйся… я бегу, может, помочь…

Я его не задерживала. Сидела пнем, и только сердце у меня плавно переливалось, как те клубы розовые над липами… «Верно, подожгли Степана Назарыча. Наверно подожгли».

Зарево разгоралось. Теперь в комнате было светло, неестественно розовым светом. Я слышала, как вышел на балкон отец, ворчал и кашлял, я ощущала и шаги Георгиевского по дорожке, но не сошла вниз. Андрюша спал в своей кроватке. Я села рядом с ним. О, как прозрачны, нежны веки у заснувшего ребенка! Как он бесконечно кажется беспомощным.

На Андрюшу пали пурпурные отблески, и то, что его личика касались отголоски злобы, мщения, было мне неприятно. Я спустила шторы. Усталость и истома на меня напали. Сердце как-то все болело. Не вспомнила я даже и Маркушу, не думала – опасно, или неопасно жить сейчас в деревне, будут ли здесь беспорядки – просто ощущала смутное давление. И только улыбнулась раз, но не без нежности: вот бы Георгию Александровичу в белых его брюках, да тушить пожар!

Через час стало светать. Другой свет, радостный и братский, занялся над миром, от него не занавешивала я Андрея. Но уснуть сама уж не могла. Маркуша, возвратившись, рассказал мне, что сгорел, действительно, Степан Назарыч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю