Текст книги "Дом в Пасси"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
МЕЛЬХИСЕДЕК
Кролики попрыгивали в саду. Кудахтали куры. Monsieur Жанен, старенький, худенький, в туфлях и заношенном рединготе окапывает куст крыжовника. Каштаны одевают зеленеющей, струящейся тенью крышу его дома и его кур в клетках, и его жену с бархоткой на шее. Каштаны зацвели! Один белыми, пухлыми свечками, другой розовыми.
К генералу постучал почтальон. «Из России!» – мелькнуло у Михаила Михайлыча, когда он увидел книгу расписок. И замерло сердце, в сжатии холодеющем. Но письмо вовсе оказалось не из России, а за краснорожим почтальоном с пропинаренными щеками появилась легкая седая борода над монашеской рясой.
– А-а, милости прошу! Пожалуйста, о. Мельхиседек!
В маленькой прихожей произошла толчея: все трое сгрудились у двери, и почтальон немало удивился, когда один старик в поношенной военной гимнастерке сложил руки лодочкой, подходя к другому в рясе, и поцеловал ему руку. А тот его в висок. Нигде в почтовых отделениях, ни в бистро не видал Жан Лакруа таких странных приветствий.
Военный старик не сразу нашел крестик против своей фамилии, подписал и, сказав с иностранным выговором: «attendez un moment» [52]52
«подождите минуту» (фр.)
[Закрыть] – стал шарить по карманам. Лакруа знал, что русские охотно дают на чай, даже невзрачные. Но тут вышла заминка – очевидно, не оказалось мелочи. Тогда старик в рясе запустил руку в свой карман, сказал что-то, и полтинник переехал к почтальону.
– Спасибо, о. Мельхиседек, выручили. Рад вас видеть, всегда рад!
Мельхиседек перекрестился, вошел в комнату.
– Давненько у вас не был, Михаил Михайлыч. По правде говоря, и дел много, вне Парижа странствовать приходится.
Генерал вскрыл ножичком заказное письмо.
– Я оказался плохим вам помощником, о. Мельхиседек: как, впрочем, и думал, да и вас предупреждал. На подписном листе всего пятьдесят франков, от жильцов здешнего дома…
Мельхиседек поклонился.
– Сердечно благодарю. И от себя, и от лица братии новооткрытого Свято-Андреевского скита.
Генерал прочел письмо, улыбнулся.
– О. Мельхиседек, вы добрый вестник. Смотрите, в письме сто франков. Олимпиада Николаевна, дай Бог ей здоровья… Ладно. Еще пять вам приписываю, на лист. А скит, говорите, уже открыли? Ну, пожалуйста сюда, к окошку.
Мельхиседек поблагодарил, сел в небольшое креслице. Худые свои руки сложил на коленях, слегка поигрывая пальцами.
– Открыли, Михаил Михайлыч. О. Никифор уже геройствует. Архиепископ освятил.
– Так, так-с, и великолепно. Поздравляю. Мельхиседек помолчал.
– А как вы поживать изволите, Михаил Михайлыч?
– Да ничего, ничего… В сущности, табаковатисто – но креплюсь. Машеньку жду.
Он прошел взад и вперед, слегка пощелкивая за спиной пальцами.
– Да, жду, продолжаю ждать. И такие мысли приходят: ну, дождусь, приедет она к голодному отцу, да не знаю еще, где ее встречу. За комнату третий месяц не плачено. Пока терпят. Из-за прежнего. И что же… еще на Машенькины плечи себя встаскивать?
– Вы этого никак не знаете. Мало ли как может обойтись.
– У Машеньки уж будто все готово. Через три недели обязательно. Да вот и сомневаться начал. Тянут и тянут ее, анафемы…
– Сами знаете, что за страна. А ведь я, – Мельхиседек опять улыбнулся выцветшими, голубыми глазами, – я ведь вам предложить хотел к нам съездить. Думаю: наверное, ему нелегко в Париже этом, в городе-Вавилоне, а у нас бы пожили недельку-другую, ведь деревня всего-то отсюда час езды и не дороже станет, чем здесь по метро по этим околачиваться.
– Вы хитрый человек, о. Мельхиседек, я вас давно ведь знаю.
– Где же тут хитрость-то, Михаил Михайлыч?
– Ну, уж я знаю…
Генерал замолчал. Мельхиседек смотрел в окно на жаненские каштаны.
– У нас в обители древние дерева. Много этих постарше – и поболее. Один дуб – сам святой сажал, говорят, основатель аббатства. И лесов кругом много. Тишина, благоухание… Намоленное место, Михаил Михайлович, сами увидите.
Генерал внезапно перед ним остановился.
– Да, позвольте, я не договорил. Тут у нас в доме еще один благотворитель оказался, я и забыл… А-а, ха-ха! Сейчас вам его доставлю. Этот посолиднее меня. Его с колокольным звоном встречать…
И генерал быстро прошел в переднюю, отворил дверь на лестницу, вышел.
Через несколько минут стоял он перед Мельхиседеком с Рафой. У того в руках была бумажка.
– Подписной лист номер сорок третий. Позабыли, наверное, о. Мельхиседек? Мы еще тогда смеялись, а посмотрите-ка…
Рафа был несколько смущен, но сдерживаемая гордость в нем чувствовалась. Он поднял черные свои глаза на Мельхиседека.
– Я ездил в Ниццу и жил там у одной моей тети Фанни. Она позволила мне собирать на ваш… couvent [53]53
монастырь (фр.).
[Закрыть]. Я объяснял нашим дамочкам, что это на бедных детей, т. е. для сирот и еще разных других. Они говорили, что если там приют для детей, то они согласны давать, а вот… – тут сто пятьдесят франков.
– Молодчина, Рафаил, – сказал генерал. – И мать обобрал, и тетку, разных бриджевых дам. И сам подписал, из собственных сбережений. Как же не с колокольным звоном.
– Одна знакомая голландка, госпожа Стаэле, – продолжал Рафа уже совсем важно, – обещала мне вносить за какого-нибудь мальчика ежемесячно, если только ей пришлют фотографию всего… etablissement [54]54
Здесь: семейство (фр.)
[Закрыть]и портрет ребенка, и его письмо.
– Какой славный мальчик! Милый мальчик, – сказал Мельхиседек, перекрестил Рафу и поцеловал его в лоб. Потом взял за обе руки и, глядя прямо, продолжал тихо и очень серьезно: – Ты помог и нам, и таким же мальчикам, как и ты сам.
– У нас, милый человек, уже десять живет ребят, да не таких, как ты. У тебя мама, она тебя любит, у тебя квартирка, ты начинаешь учиться… Одет хорошо. А наши дети – в большинстве сироты или попавшие в чужие семьи, иногда столько зла, горя, грубости уже видевшие. Мы стараемся их отогреть, просветить, научить закону Господа Иисуса. Наш общий друг Михаил Михайлыч говорит, что тебя надо с колокольным звоном встречать: это шутка, но я действительно тебя очень благодарю.
Рафа слегка застыдился.
– А можно мне было бы посмотреть тех мальчиков?
– Отчего же нельзя. Разумеется можно. Приезжай с Михаилом Михайлычем. Даже – раз уж у тебя такие знакомства: просто нужно приехать! Посмотришь, поговоришь с каким-нибудь мальчиком, чтобы он голландке этой написал…
– Так что вы считаете, – вдруг перебил генерал, – что я-то уж еду? Решенное дело?
Мельхиседек мгновение помолчал. Потом поднял на него свои голубые, выцветшие глаза, сказал серьезно, почти с некоторой даже грустью:
– Думаю, Михаил Михайлыч, что решенное. Генерал не ответил. Рафа задумался – пустит ли мама?
* * *
«Мельхиседек у нас летательный», – говорил о нем архиепископ Игнатий. Архиепископ, высокий, нестарый и плотный монах в золотых очках, бывший профессор догматического богословия, любил пошутить.
– О. Мельхиседек столь легок, что ему и аэроплана никакого не надо. Как некое перышко по воздуху воспаряет.
И давал ему поручения: съездить туда-то, наладить то-то, помирить одного с другим. Мельхиседек запахивал ветхую свою рясу, расправлял серебряную бороду, и действительно поддуваемый ветерком, как легкий парусник плыл: нынче в Гренобль, завтра в новый скит Андрея Первозванного, а там в городишко северной Франции.
Теперь вызван он был в Париж на несколько дней, заменить иеромонаха Луку, навещающего русских в больницах, – да кстати проверить и всю организацию посещений.
На этот раз особо настойчиво потребовал генерал, чтобы он у него остановился.
– Я соглашаюсь ехать в скит, но и вы должны прожить у меня эти дни.
Мельхиседек колебался.
– Да я, собственно, Михаил Михайлыч, на Подворье бы. Но генерал взял его за руки, крепко сжал.
– Прошу вас. Когда вы тут… – на сердце не так тяжко. Мельхиседек смолк. Это «на сердце тяжко» слышал он от сотен, кого за долгую жизнь исповедовал: вечная усталость, бремя, копоть души.
И остался. Впрочем, он мало бывал собственно у генерала. День проводил в разъездах, да в госпиталях севера, юга, востока и запада Парижа. Чтобы не привлекать внимания, надевал вместо клобука шляпу. И худенького старичка с белой, провеянной бородой можно было встретить и в Charite, и у Кошена, и в Сальпетриэр – как и в уголке второго класса метро. Он возвращался под вечер усталый, иногда даже грустный.
– Мне в Париже вашем нелегко, – говорил генералу. – Тяжкий город. Не по мне. Душно. А вот Русь-то наша, одинокая, заброшенная по больницам.
Он остановился, легким прикосновением взял руку генерала – точно хотел погладить.
– Жалко всех, разумеется. Сколько несчастий видишь… Но через минуту прибавил:
– А в печаль нельзя впадать. Мне недавно архиепископ рассказал про одного монаха, католического. Тринадцать лет с прокаженными проживал, и сам заразился. Умирая, написал в последнем письме: «Будьте, говорит, всегда веселы, что бы ни случилось. Малейшее проявление печали мне всегда было тяжело – оно обидно Богу».
Генерал задумался.
– Это мудро выражено, о. Мельхиседек, и как все мудрое – трудно выполнимо. От печали, воспоминаний, сожалений очень трудно избавиться.
– У нас, в монашестве, – тихо сказал Мельхиседек, – первое правило – никак воспоминаниям не предаваться.
– Я не монах. Я не могу. Во мне все прежнее живет-с, о. Мельхиседек, несмотря ни на какие Парижи… Да и вы сами – я уже говорил вам – для меня часть этого прежнего…
– Значит, не все еще перемололось в вас, Михаил Михайлыч…Мельхиседек хорошо действовал на генерала. Ему приятно было, что этот сухенький старичок к вечеру как бы вплывал в его квартиру, иногда усталый, иногда нет, но всегда ровный, чаще всего улыбающийся и приветливый. Генерал сшивал бисерные половинки мешочков для балов. Разрисовывал яйца – выцарапывал, золотил и чернил узоры двуглавого орла. На ночь раскладывал пасьянс. А в прихожей Мельхиседек разбивал нехитрый свой шатер: всего-то тощий тюфячок. И становился на вечернее правило. Кроме всегдашних имен за кого молиться (с жильцами дома в Пасси), прибавились теперь новые: сведенный ревматизмом штурман Петров из Charite, капитан Кобозев из Cochin – у этого туберкулез шейного позвонка – более года лежит недвижно, без подушки.
О жильцах же дома за эти несколько дней тоже узнал Мельхиседек кое-что новое.
* * *
– Конечно, – говорила Дора, – Михаил Михайлыч имеет большое на него влияние. Сама я, как вам известно, не православная, но к религии отношусь терпимо. Влияние генерала считаю скорей даже хорошим – но согласитесь, о. Мельхиседек, что ведь это случайность, пожалуй даже и странность… Рафа, конечно, попадет во французскую школу, где все это совершенно ни к чему. Вот и сейчас: ему очень хочется съездить с вами и Михаилом Михайлычем в этот скит… Отчасти я ничего и не имею: генерала уважаю, о вас много слышала и уверена, что ничего плохого для Рафы от поездки в деревню не будет.
Дора произносила слова связно и покойно. Они имели определенный смысл, но жили от нее отдельно. Мельхиседек тихо сидел на кончике стула.
– Может быть, его даже поразят поэтические стороны ваших служб, но для чего ему, скажите, пожалуйста, все это в лицее Жансон, куда осенью он поступает?
«И у этой женщины тайные скорби, – подумал Мельхиседек. – На уме одно, в сердце другое – тяжесть». Когда она смолкла, он поднял на нее глаза.
– Уважаемая Дора Львовна, я ведь никак не настаиваю. Первое – хотел просто вас поблагодарить за поддержку детей наших, а второе, – я думаю, на такую поездку можно бы смотреть просто как на прогулку в деревню.
– Ах, ну да, разумеется…
– Позвольте спросить, – сказал вдруг Мельхиседек, – у вас есть ведь, кажется, муж в России?
– Да. А… что?
– Нет, ничего. Так это мне в голову зашло. Все, знаете, теперь такое неустроенное… Рафаил, стало быть, отца почти и не помнит?
– Мы с мужем давно не вместе.
Дора встала, подошла к окну. Солнце заливало каштаны. Розовые свечи еще держались, белые уже облетели. Филемон и Бавкида под зелеными волнами тени возились со своими курами, крыжовниками. «Все сложилось, конечно, неправильно и горько. Но я никого не должна винить. Если бы я была достоевская девушка, то устраивала бы сцены и истерики. Но я не истеричка. И отлично понимаю, что когда тебя не любят, то никакой силой не заставишь полюбить. Истерики бессмысленны. Да и разве он виноват? Слабый, несчастный человек. Но любить никого, вероятно, не может. Он вечно подпадает своей чувственности и беззащитен от нее».
Кто-то невидимый взял несколько быстрых воздушных нот. В паузе этой слышал ли их Мельхиседек? Дорино сердце они пронзили. Она обернулась, встретила спокойный, задумчивый, странно задумчивый взор Мельхиседека.
– В конце же концов, – сказала тихо, – если Рафа хочет, то пусть едет, разумеется. Поручаю его вам и генералу.
Мельхиседек поклонился.
– Благодарю вас за доверие, Дора Львовна. Думаю, что раскаиваться не будете.
Воздушные ноты замолкли. Все опять стало по-прежнему, обычное и будничное. Дора Львовна Лузина со своим неудачным романом, со своими заботами, чувствами и занятиями входит во всегдашнюю свою жизнь, и в конце концов неважно, поедет или не поедет Рафа с этими двумя стариками в ненужный ей скит. Вообще ничего неважно.
Когда Мельхиседек ушел, она стала собираться – надо пойти позвонить к мадам Габрилович насчет завтрашнего массажа. «Забыть, забыть, забыть…» Габрилович, Гарфинкель, Эйзенштейн…
Мельхиседек возвратился в квартирку Михаила Михайлыча. Генерала не было. Мельхиседек не ходил нынче по больницам, он присел у генеральского столика и стал писать письма: в скит о. Никифору, знакомому в Югославию, священнику в Лилль. Майский Париж был за окном. Он посылал пестрые, нервные свои звуки – смесь напевов из радио, гула автомобилей, протяжного, отдаленного визга трамваев – все жило в солнечном свете и сливалось с зелеными веяниями, беглыми гаммами каштановых листьев под ветерком. Вероятно, эта колкая, острая, хоть и приглушенная, музыка и вызывала некое беспокойство у Мельхиседека.
Впрочем, в половине последнего письма он ощутил и новые звуки, совсем уже странные, доносились они как будто из окна и снизу.
«Все вышеизъясненное заставляет меня обратиться к Вашему боголюбию», – писал Мельхиседек круглым почерком с большими, однако, завитками на «боголюбии». Он только было размахнулся изложить, чего ждет от боголюбия, как звуки, неопределенно ему не нравившиеся, стали определенным криком – женского, пронзительного голоса. Мельхиседек встал, подошел к окну и наклонился. «Да нет, Капочка, я ничего…» «Всегда врал, всю жизнь…» – голос Капы взлетал до высоких нот. Мельхиседек поморщился, отошел. Опять другой голос возражал, приглушенно и невнятно: будто волна спадала. Но Мельхиседек все пожимался, неуютно себя чувствовал – волна же вдруг снова закипела забурлила, возросла…
Что-то хлопнуло, зазвенело. Мельхиседек вышел на площадку. Внизу, из квартиры Капы распахнулась дверь, быстро выскочил, пятясь, Анатолий Иваныч.
– Иди к своей дряни, иди, негодяй… через лестницу, близко… иди!
Она отскочила назад, опять что-то схватила – белая чашка ударила прямо в лоб Анатолия Иваныча – рассыпалась мелкими кусочками.
– Благодетельница человечества! Дрянь! Развратная дрянь! Лгунья! Такая же…
Капа захлопнула дверь. Дрогнула ветхая стена, зазвенело внизу. Где-то открылась дверь, кто-то в недоумении на шум высунулся. Но как раз стало могильно тихо. На площадке стоял худощавый человек в серых брюках со складкой, вытирал безупречным платочком кровь с оцарапанного лба. Потом медленно, деловито стал собирать осколки. Подняв голову, увидал белую бороду Мельхиседека – улыбнулся: нельзя сказать, чтобы улыбкой веселой!
Мельхиседек видел его на днях у генерала. Теперь спустился к нему. Анатолий Иваныч молчал и виновато улыбался. Губы его дрожали, в платочке он держал собранные осколки. И глубокая беспомощность была во всей позе – так бы и стоять неизвестно сколько, зачем?
– Пойдемте к Михаилу Михайлычу, – сказал тихо Мельхиседек. – Там хоть положите. Да и кровь опять выступила. Надо обмыть.
Анатолий Иваныч покорно за ним поднялся. Положил черепки на кухне, обмыл лоб под краном, умыл лицо.
– Как неприятно вышло… ужасно неприятно. Капа – больная девушка. Такая нервная… как рассердится, не удержишь… И начинает метать предметы. Совершенно напрасно… – вообразит себе Бог знает что…
Анатолий Иваныч глядел на Мельхиседека светлыми вопрошающими глазами.
Будто малый ребенок невинно пострадал от обидчика.
«Ему трудно уже теперь не лгать. Даже очень трудно, – думал Мельхиседек покойно. – Так все и выходит, одно к одному».
– Мне очень стыдно перед вами, о. Мельхиседек. Ужасно неловко.
– Передо мной ничего-с. Передо мной чего же стыдиться. А коли вообще стыдно… – так это даже и неплохо.
Генерал вернулся в сумерки – относил мешочки свои комиссионеру, тот устраивал их в магазин. Мельхиседек давно кончил письма. В садике Жанена сильно сгустилась тень под каштанами. Кролики засыпали. Куры замолкли. На улице уже бледные фонари, и зеленая искра трамвая ломается, крошится в воздухе фиолетовом. Нежно-зеркален асфальт мостовой. Рубин над входом в метро струйкой стоячей отразился в асфальте. В таком вечере хорошо бродить близ Сены, меж Конкорд, дворцом Бурбонским. Но генерал был на rue Didot в прогорклом Париже старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых. А Мельхиседек и никуда не выходил, но смотрел в пролет между стеной и каштанами: там сияли, странно сблизившись, две крупные звезды.
– Как прожили день, о. Мельхиседек, – спросил генерал. – Как чувствовали себя под моим кровом?
– Слава Богу, Михаил Михайлыч. Хотя день был довольно странный.
Генерал зажег газ, стал разогревать суп.
Мельхиседек сначала рассказал про Дору Львовну. Передав внешнее. О внутреннем умолчал – давно привык умалчивать о внутреннем, слишком много исповедовал, слишком знал много.
– Так что мы теперь втроем едем, Михаил Михайлыч. И Рафаил.
– Великолепно.
– Ну, а затем попал в баталию.
Рассказал вкратце и об этом. Спокойно и без удивления – точно так и должно было быть.
– Да-а, ферт этот, ферт… – сказал генерал. – Доигрался. Действия на два фронта – одновременно. Контратака противника во фланг и прорыв к обозам. Но насчет Доры Львовны не полагал-с… Вот по видимости и аккуратная, солидная – да и возраст не из детских… – а тоже значит слаба. Сердце-то женское слабое, любви ищет, о. Мельхиседек. И никакими вашими постами не залить любви-с…
Мельхиседек погладил свою бороду.
– Мы и не собираемся заливать, Михаил Михайлыч. Не думайте, что мы уже такие дети, жизни не знающие. Но когда к нам приходят люди истерзанные этой жизнью и этой любовью, мы стараемся утешить…
– Так, так… Вот вам и дом пассийский, помните, вы тогда «скитом» его назвали? Хорош скиток! Нечего сказать.
– Скит, конечно, не скит, это просто жизнь, Михаил Михайлыч. Удивляться нечего, не в раю живем. Впрочем и сама скитская жизнь не без трудностей. Хоть и других конечно. Мельхиседек помолчал, потом вдруг улыбнулся.
– Еще одно посещение было, попозже. Стучат в дверь, отворяю. Молодой человек, блондин, вида довольно аккуратного и, пожалуй, приятного… не совсем в моем вкусе, впрочем, но это не важно. Спрашивает вас. Говорю – дома нет. Он тогда извиняется и отвечает, что, собственно, ему как раз меня и надо, но что хотел вашего содействия. Тоже жилец дома.
– Чувствую. Шофер сверху.
– Верно. Именем Лев. И объясняет этот самый Лев – тароватый, видимо, парень… – прослышал, что я тут у вас бываю и даже сейчас живу, то не помогу ли в одном дельце… Охотно. А каково дельце? Хочет жениться. Тоже на одной русской, портнихе их этого дома, из улья русского. Что же, мол, по вашему возрасту дело и совсем подходящее. Чего же содействовать? Пошли в церковь, перевенчались. Он немножечко жмется. Вижу, не все так просто. «Я, говорит, о вас много слышал, хотел бы, чтобы вы именно перевенчали»… Что же, я не против, только монахам венчать не полагается. Это у нас не принято, в православии. К белому духовенству относится. Вижу, он непокоен. Расспрашиваю, так да этак – оказывается, у невесты не все в порядке. Она вдова, но где-то в беженстве, в Болгарии, что ли, еще раз ухитрилась выйти замуж, пожила с мужем и разошлась. Сейчас он неизвестно где, слуха о себе не дает, но развода нет… Тут-то я и понадобился, нельзя ли, мол, как-нибудь обходным манером…
– Ловчит Лев, словчить хочет, ясное дело. Он у нас дошлый. Мельхиседек продолжал улыбаться.
– И как это их тянет, женский пол… Ведь дважды была замужем, нет, подавай третьего. Уди-ви-тельно! Да, так что в этом деле я ему никакого содействия оказать не мог.
– Не огорчайтесь, о. Мельхиседек. И без вас как-нибудь устроится.
– Я и сам так полагаю, – сказал Мельхиседек и принялся устраиваться на ночь: разостлал тюфячок, положил подушку.
Парижский день кончился. Для Мельхиседека был это день обычный. Если он видел кого-то, с кем-то говорил, кому-то мог помочь, кому-то нет, кто-то ему понравился, кто-то не понравился, это не могло вывести его из многолетней, прочно сложившейся устойчивости. Лично себя он почти никак не ощущал. Иногда был более бодр, иногда менее, несколько веселей, несколько грустней, но в общем его жизнь шла по рельсам. Всем он сочувствовал, ни к кому не был привязан.
«Я с младенчества моего монах», – говорил о себе. И ничем нельзя было ни взволновать, ни поразить этого худенького, легкого старичка.
На этот раз в вечернее свое правило он включил и Анатолия Иваныча. Ложась, спросил вдруг из темноты:
– А в присвоении чужой собственности господин сей никогда не был замечен?
Генерал удивился.
– Почему вы так думаете?
– Я ничего-с, просто осведомляюсь. Мало ли что случается. Генерал фукнул.
– Нет, с этой стороны о ферте ничего не знаю. А вы… да, вот вы какой, о. Мельхиседек. Вы ведь, пожалуй, и обо мне так «осведомляетесь»?
Мельхиседек тихо ответил:
– О вас не осведомляюсь.
Они замолкли. Потом генерал спросил, не менее неожиданно:
– А вы обратили внимание, что Юпитер подошел чрезвычайно близко к Марсу? От вас видно? В кухне?
– Сейчас не видно, но я заметил. Это как раз в газетах пишут, чрезвычайно редкий случай.
– Редкий… – генерал вздохнул и сел на кровати. Ему стало грустно. Он сделал над собой усилие, как бы встряхнулся, меняя тон.
– Значит, в пятницу едем? Мельхиседек подтвердил.