Текст книги "Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия"
Автор книги: Борис Хазанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
L Суд
День без числа
География карательных, наблюдательных, исправительных, или как там их следует называть, учреждений ещё ждёт своего Страбона. В новой повестке стоял не Кузнецкий мост, а какая-то неслыханная улица. В отчаянии писатель думал, что его так и не оставят в покое.
Зато войти внутрь не составляло труда: никаких проходных, никто не спрашивает пропуск. Снаружи здание казалось не таким огромным. В действительности это был лабиринт. Плетёшься по длинным сумрачным коридорам, сворачиваешь в другие коридоры, поднимаешься на другой этаж, снова спускаешься, и всякий раз видишь в окнах на лестничных площадках другие улицы, если не вовсе другой район. Возможно, несколько зданий были соединены друг с другом. Писатель всматривался в таблички на дверях, на русском, но непонятном языке, толкнулся раз-другой наугад, там шли важные заседания, оттуда махали руками, требуя, чтобы ты не мешал. В другие комнаты вовсе невозможно достучаться. Изредка кто-то выбегает с озабоченным видом, с папкой под мышкой, служащие снуют по коридору, что-то показывают рукой на ходу, никто не отвечает на твои вопросы. Ты стоишь в замешательстве перед доской объявлений, здесь всё как обычно: инструкция на случай пожара, список злостных неплательщиков членских взносов, распределение путёвок.
Ты вошёл в зал, свет бил из окон, мешая с порога разглядеть сидящих за длинным столом на помосте под портретом правителя. Пятеро в масках, что наводило на мысль о тайном судилище, шестой посредине, это был человек с голым черепом, на котором играли блики, с лицом скопца, в судейской мантии, наброшенной на плечи, – по-видимому, председатель. У торца сидел секретарь. Маски разных цветов были, как выяснилось, женщинами.
Публики не было, стояли ряды пустых стульев. Подойдя к помосту, писатель слегка поклонился. Подскочил секретарь, принял от него большую, свёрнутую в трубку и перевязанную шёлковой ленточкой, словно почётная грамота, повестку. Писатель сел в первом ряду.
“Я не разрешал вам садиться”, – заметил председатель.
Он развязал ленточку, внимательно изучил повестку, развернул папку с делом и проверил установочные данные: фамилия, имя, отчество, год рождения и так далее. Прежние судимости?
Писатель не понял.
“Я спрашиваю, – терпеливо сказал председатель, – были ли вы раньше под судом”.
“Нет”.
“Неправда, – возразил председатель, – вы были репрессированы. Здесь имеется справка об освобождении. Вы были осуждены по статье...”
Он зачитал документ.
“Видите ли, это было Особое совещание. Так называемая тройка. – Писатель, стараясь улыбаться, процитировал Гоголя: – Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка...”
“Семёрка”, – поправил кто-то.
“Туз, – сухо сказал председатель. – Попрошу отвечать на вопросы. Итак, вы были судимы”.
“Заочно. Решение принималось по списку, а осуждённому предъявляли бумажку, надо было только расписаться”.
“Это известно, можете не объяснять. Правда, карточный термин слышу впервые... Но как бы то ни было! Это были другие времена, и незачем вспоминать”, – заключил человек в мантии, упустив из виду, что он только что спрашивал о них. Он захлопнул папку, склонил блестящий череп направо и налево: будут ли вопросы к подсудимому?
“У меня вопрос, – сказала чёрная маска, крайняя слева. – Как по-вашему, что самое главное в жизни?”
Писатель развёл руками. Надо бы ответить, подумал он, любовь к родине.
“Литература, – сказал он и тут же пожалел, вспомнив, что всё, что не разрешено, запрещено. – То есть... я хочу сказать... – он запнулся. – А вы как думаете?”
“Вопросы задаём мы, – сказал председатель. – В виде исключения я отвечу. Самое главное – это любовь”.
“К родине”, – добавил писатель.
“Оставим политику. Просто любовь. Не правда ли?”
Маски дружно закивали.
“Прошу”, – наклонил голову председатель.
Чёрная маска заговорила:
“С вашего позволения, я начну с мелкого, но, на мой взгляд, характерного факта. Всякий раз, когда он бывал у меня, а это происходило каждый день, он залезал с ногами на диван. Мне надоело напоминать ему, что я на этом диване сплю... Это первое. Во-вторых, когда я ему что-нибудь рассказывала, он смеялся надо мной. Например, был случай, когда мне нанёс визит мой дальний родственник, Козлов. Это была купеческая семья, с которыми породнились Тарнкаппе. Между прочим, название переулка...”
“Ясно. Но суд рассматривает вопрос о любви”.
“Вот именно! Речь идёт о любви... Когда я ему рассказала об этом визите, он заявил... – маска всхлипнула, – заявил, что всё это мне приснилось!”
“Успокойтесь, – мягко сказал председатель. – Мы вас слушаем”.
“Я его любила. Как сына, как внука... И вот такой ответ. Я вам скажу, в чём дело... – Шёпотом: – Вы не поверите. Он любил другую женщину”.
“Кого же?”
“Девушку в бокале шампанского. У меня была картина одного немецкого художника...”
Голый череп председателя повернулся к секретарю:
“Надо эту девушку вызвать”.
Секретарь, вполголоса:
“К сожалению, невозможно. Это картина”.
“Так, – сказал председатель. – Свидетельница показывает, что у вас была связь с нарисованной женщиной. Что вы на это скажете?”
Что можно было на это ответить? Сумасшедшая.
“Я бы всё-таки хотел, – сказал писатель, – чтобы всё было по закону. Почему мне не выделили защитника?”
“Ваша просьба отклонена. Адвокату здесь нечего делать. Ведь приговор, – добавил, улыбнувшись, председатель, – по существу уже вынесен”.
“Как это, вынесен. Зачем же тогда вся эта канитель?”
“Бестактный вопрос. Я бы сказал, оскорбительный для суда. – Человек в судейской мантии молча, подняв брови, смотрел на подсудимого. – Не ожидал от вас, – сказал он. – Чтоб это было в последний раз!”
Он обратил взор на другой конец стола. Красная маска заволновалась, послышался хриплый прокуренный голос.
“Чистая фантазия. А если начистоту, я эту ведьму знаю. Картина такая, действительно, была. Порнографическая картинка, прямо скажем. Но дело-то в том, что...”
“Что вы можете сказать о подсудимом?”
“Я его любила, а он оказался неблагодарной свиньёй”.
“Так я и знал, – пробормотал писатель. – Никто тут не скажет обо мне доброго слова... вы специально их подобрали”.
“Попрошу не перебивать свидетельницу”.
“Я его приютила, хотя это было опасно. Люди-то, сами знаете, какие, я имею в виду соседей. Нагрянет милиция, и что я скажу?”
“Ты же говорила, – не выдержал писатель, – что начальник милиции тебя знает. Это я тебя предупреждал, а ты только смеялась... Она не меня любила, а мой... пардон... – Писатель похлопал себя внизу. – Она приучила меня к наркотикам... А потом бросила!”
“Я? бросила?!.. А ты забыл, что было с Алексей Фомичом?”
“Кто такой Алексей Фомич?”
“Это её содержатель. Комсомольский руководитель высокого ранга”.
“Фамилия? Надо вызвать его”, – сказал, отнесясь к секретарю, председатель.
“Поздно! Нет моего дорогого Алексея Фомича. Это он его убил! Убил, а сам смылся. Мне пришлось отвечать...”
“Да как ты смеешь!..”
“Предупреждаю, если вы ещё раз позволите себе перебивать...”
“Что? что вы можете со мной сделать? – плача, выкрикнул писатель. – Со мной уже всё сделали... Проклятая жизнь, – бормотал он. – Проклятая страна...”
“Если вы ещё раз... Вы будете выведены из зала”.
“Х-ха. Сделайте милость!”
“Заседание продолжается, – выдержав паузу, величественно сказал председатель. Писателю: – А вам советую выбирать выражения. Проклятая страна... как это у вас язык повернулся сказать такое!”
Последние лучи солнца блестели на его черепе. Он обратился к зелёной маске:
“Ваша очередь”.
Маска молчала.
“У вас есть претензии к... этому господину?”
Она кивнула.
“Пожалуйста”.
“Я женщина. Баба, по-простому говоря”.
“Так. И... и что же?”
“Ничего”, – сказала зелёная маска.
“Мы вас слушаем, – мягко сказал председатель. – Вы хотели что-то сказать суду. Что вы хотели сказать?”
“А то, что не каждому такая баба достанется”.
“Вы хотите сказать – такая, как вы? Он вас не оценил?”
“Он ходил в деревню. Ко мне ходил, ночью”.
“Как, будучи заключённым?”
“Он был бесконвойный. Ну и пользовался, что никто не видел”.
“Следовательно, ещё одно грубое нарушение закона. Внесите, – сказал председатель секретарю, – соответствующее дополнение в обвинительное заключение... Продолжайте, мы вас слушаем”.
“Да я не о том. Вот он, значит, ходил ко мне в деревню”.
“Как называется ваша деревня?”
“Кукуй”.
“Красивое название, – сказал председатель. – Далеко?”
“Что далеко?”
“Далеко ли он ходил к вам?”
“Недалече. Вёрст восемь будет. А ночи были чудные, звёзды, словно брильянты, глаз не оторвёшь!”
“Вы очень поэтически выражаетесь... Если я вас правильно понял, вы чувствуете себя оскорблённой. Чем он вас обидел?”
“Ради этого только и ходил”.
“Ради того, чтобы любоваться ночным небом?”
“Люди не видали, а Бог всё видит”, – сказала маска, и все согласно закивали.
“Хгм... – Председатель суда прочистил голос. – Итак?”
“Это бывает, у некоторых душевнобольных, – заметил писатель. – Когда они слышат голоса, и все их в чём-то обвиняют, ругают...”
“Это вы о свидетельнице?”
“Да при чём тут свидетельница. Я хочу сказать, это бывает. Но я ведь не сумасшедший”.
“Если бы он любил, – лепетала маска, – а у него только одно на уме... Придёт, и сразу – давай, ложись”.
“Вы хотите сказать... э?”
Маска не слушала.
“Я-то была... какая я была, о-ох! Да на меня заглядеться можно было! Глаз не оторвёшь! Молодая, ядрёная. Шея как у царевны-лебеди. Груди белые, круглые, в руки возьмёшь – словно пышки. Словно мне семнадцать лет, а соски как у зрелой бабы, словно вишни, высокие, сладкие... Вот здесь, – маска показала на талию, – тоненькая, как девушка, а бёдра! Широкие, пышные, и передница, и задница, прости Господи, да ведь только Бог один может такое создать; а самая-то сладость, она внизу, она не видна. Нежная, розовая, глубокая – пропадёшь!”
Председатель снова откашлялся.
“Вы... – проговорил он, – ближе к делу, ближе к делу...”
“То ли ещё бывало... Мы с ним и в баню ходили. Сама для него топила”.
“Что за чушь, – пробормотал писатель, – какая там баня, это уж ни в какие ворота не лезет...”
“Чего там говорить, – неожиданно спокойно сказала маска. – Бросил он меня. Попользовался и бросил. А я уже была чижолая”.
Наступило молчание. Председатель взглянул на секретаря, тот показал на нетерпеливо ёрзавшую розовую маску.
Послышался слабый голосок:
“Я... я хочу тоже сказать...” – и она расплакалась.
“Деточка моя, – ворковал председатель, – ну полно, полно... успокойтесь. Мы вас внимательно слушаем”.
Маска хлюпала носиком поднесла к глазам под маской скомканный розовый платочек.
“Он нанёс мне жуткое оскорбление!”
“Ага, – оживился председатель, – какое же оскорбление?”
“Мне стыдно”, – пролепетала она.
“Не надо ничего утаивать. Расскажите всё суду”.
“Мы вместе учились”.
“В университете, если не ошибаюсь?”
“Да. Он за мной ухаживал”.
“Та-ак... и что же?”
“Ухаживал, ухаживал, и... и ничего. Сколько можно ждать? – закричала она. – Я спрашиваю!”
“Чего ждать?” – не понял председатель.
“Как это, чего! Вы что думаете, я первая должна?.. У меня есть гордость! Сам должен знать!”
“Простите, кто? Кто должен знать?”
“Он! Он мою девичью гордость оскорбил. Мою стыдливость. Я же не бревно! Я хотела ему принадлежать. А он? Он даже ни разу меня не обнял!”
“Неправда, – неожиданно войдя в зал, сказала девушка по имени Аглая. Она была без маски. – Он только делал вид. На самом деле он был влюблён в меня!”
“Ты? – вскричал писатель. – Как ты сюда попала?..”
“Позвольте, позвольте... – лепетал председатель. – Попрошу к порядку!”
“Минуточку, я сейчас всё расскажу”, – сказал писатель.
“Нечего рассказывать. Он был недостоин моей любви”.
“Вот: это она. Она стучала на меня!”
“Идиот, тебе это приснилось”.
“Наденьте маску. И сядьте”, – сказал секретарь.
Она возразила:
“Пошёл ты, знаешь, куда?” И больше её не было.
“Есть ли ещё вопросы?” – осведомился председатель.
Никто не откликнулся.
“Слово предоставляется...” – он покосился на последнего свидетеля, это была полосатая маска, крайняя слева. Она не дала ему закончить.
“Совсем заклевали парня!”
“Так ему и надо”, – заметил кто-то.
Главный судья спросил:
“Вы были с ним в связи?”
“Ну, была, – сказала маска, поправляя на лице съезжающую маску. – Плохую дали”, – пробормотала она.
“Простите?”
“Маску, говорю, никудышную дали...”
“Мы вас слушаем”, – мягко сказал председатель.
“Не знаю... рассказывать, что ли. Али нет?”
“Говорите, говорите!”
“Он приехал. А кто такой, никто не знает. Ну, живи, коли приехал... А на самом-то деле, оказывается, сбежал”.
“Сбежал, откуда?”
“А бес его знает. Должно, от суда спасался. В бегах”.
“Так. Мы это выясним. Продолжайте”.
“У Колбасовых жил, на огородах. Я с ним и спозналась. Вот он и стал меня уговаривать: давай, говорит, убьём старика, Егория Петровича, а дом продадим. Я, как дура, уши развесила”.
“Вы стали его сообщницей?”
“Да какая там сообщница. Я его любила, а он...”
Председатель барабанил пальцами, переглядывался с секретарём. Тот делал отчаянные знаки, стучал пальцем по ручным часам.
Председатель вознёс голову, возвестил:
“Слушание дела откладывается в виду вновь открывшихся обстоятельств!”
Тут он увидел, – все увидели, – на скамьях для публики сидит ещё кто-то. Белая, как снег, маска поднялась и зашагала к столу.
“Наше время истекло, – сказал председатель, – вы имеете что-то добавить?”
Маска медленно сняла с себя маску, и все увидели, что лица под ней нет. Что же там было? Ничего.
“Нет! – завопил председатель суда и попытался встать с места. – Кто разрешил? Кто она такая? Я не приглашал. Немедленно вывести. Здесь не театр! – кричал он, отбиваясь от удерживающих. – Здесь не сумасшедший дом!..”
Началась суматоха, маски повскакали с мест, председатель лежал на полу между стульями, закатив глаза, и кто-то делал ему искусственное дыхание. Публика, которую не пускали, вломилась в зал, и всё смешалось.
LI Unzeitgemäße Betrachtungen[28]28
Несвоевременные размышления (нем.) – название одной из книг Фридриха Ницше
[Закрыть]. Литература как способ покончить с собой
Снова день без числа.
Вероятно, после 70-х годов.
1
Поистине странное свойство литературы, чтобы не сказать – коварство, состоит в том, что всё, в том числе и мысли о литературе, она превращает в материал для самой себя. Весьма тривиальная мысль, но надо было, думает он, добраться до неё самому.
Литература делает сочинителя похожим на паука, который вытягивает из себя нить, покуда не израсходуется весь до конца, и вот висит, покачиваясь на ветру, иссохший, прозрачный, посреди своей сети.
Или он становится похож на того царя, наказанного за жадность, у которого всё, чего бы он ни коснулся, превращалось в золото, и он умирает голодной смертью. Литература – это эрзац самоубийства.
Писатель поймал себя на том, что в этих размышлениях есть нечто утешительное. И что разглагольствовать о литературе много приятнее, чем писать.
Лёжа на раскладушке, как Марк Аврелий в солдатской палатке, он предаётся философским мечтаниям и чувствует себя, надо признаться, чрезвычайно уютно. Можно оценить преимущества своего положения: никто больше не покушается на его одиночество, никто не спрашивает документов, и никто не гонит на работу. Он вспомнил, что где-то читал о том, что обезьяны умеют говорить, но молчат, чтобы люди не заставили их работать. Умницы! С точки зрения социалистической морали он был тунеядцем. Тем не менее участковый оставил его в покое. Начальство забыло. Тишина и удобная поза настроили на возвышенный лад; мысли текли, как спокойный ландшафт перед глазами путешественника, он даже задремал на короткое время, не переставая, однако, размышлять; и если не решался, в силу известного суеверия, назвать себя счастливчиком, то, по крайней мере, понимал, в чём состоит счастье, одинаковое для улитки и человека. В том, чтобы, отряхнув всё внешнее и ненужное, обрести убежище в самом себе. Или, что то же самое, в идеальном представлении о литературе.
Литература превращает всё что угодно, политику, историю, религию, мораль – в средство. В средство для чего? Для себя, ответил он. Литература срезает на корню, как срезают гриб, чтобы бросить его в лукошко, любые догмы и вероучения. Ко всем этим ужасно серьёзным вещам она относится так, как женщины относятся к разговорам о высоких материях: ведь обыкновенно женщин гораздо больше занимает, кто говорит, и как говорит, и какие чувства он при этом выражает, чем сами идеи и мнения. В этом заключается её радикальная безответственность; литература подотчётна чему-то другому: самой себе.
Литература предстала перед ним чуть ли не платоновской идеей. Некая вневременная сущность, одетая в текст. То, что мы сочиняем, – её более или менее несовершенные воплощения.
2
Он и сам, без сомнения, заметил, что переселился со своим скарбом в собственный роман. Будь он женат, он захватил бы и жену, а так приходится тащить с собою любовниц. Так он сделался персонажем призрачного зазеркального мира.
В этом мире слов и фраз он ведёт себя так же, как вёл бы себя в действительном мире: он влачится по воле обстоятельств и, как это свойственно слабым натурам, время от времени бунтует – таковы его “побеги”. Но каждый такой побег есть не что иное, как попытка уклониться от обстоятельств, вместо того чтобы встретить их лицом к лицу. В сущности, это бегство от жизни.
Само собой, ему хочется верить, что если он не находит себе места в обществе, то виной этому гнусное общество. Виноват, однако, он сам – в том, что он не нашёл в себе мужества подняться над ним, каким бы ни было это общество.
Его неудачи – очевидное следствие его бесхарактерности. Он прав, называя себя “некто”. Такие люди бывают упрямы, вот почему он долбит своё – пишет, пишет, и всё без толку. Да, таков он, этот герой, с его желеобразной, как студень, биографией.
Отсюда зыбкость его самосознания. Этот Некто чувствует себя неуверенным; избегая местоимения “я”, предпочитает обращаться к себе от имени Другого и больше всего любит говорить о себе в третьем лице. Погружаясь в сумерки своего сознания, он теряет границу между кем-то другим и самим собой. Поистине есть что-то раздражающее в этом отсутствии твёрдой почвы; всё повествование становится ненадёжным. Вывод неутешителен: абсолютной, незыблемой и несомненной действительности в его романе, как в кабинете зеркал, не существует.
3
Вместо того чтобы отдаться своему воображению, он дрессирует его, и оно, как учёный медведь, покорно проделывает все штуки, каких ждут от него. Вместо того чтобы честно воспроизвести свои сны, он подправляет их, не слишком заботясь о верности своих имитаций. Он раб своего интеллекта, который “лучше знает”, что такое сон, и диктует свои указания воображению.
Подсознание, едва лишь он пытается его осознать, становится артефактом; сон денатурируется, как белок под воздействием кислоты, едва только, пробудившись, ты спешишь зафиксировать его на бумаге.
То-то и оно, что все попытки отказаться от вмешательства разума напрасны, ибо мы не в состоянии обойти его алгоритм – грамматику; мы не можем выражаться иначе, как при помощи языка; автоматическое письмо – сапоги всмятку; “поток сознания” оборачивается всё той же литературой; задача преодолеть деспотизм грамматики внутри самой грамматики и освободиться от контроля рассудка, не теряя рассудка, – кажется неразрешимой.
Психоделик, о котором – о, как давно это было, – рассказывала Валентина, которым однажды, один-единственный раз, угостила (опыт, впоследствии вычеркнутый из романа), не освободил его от сознания, но лишил обособленной личности и разрушил привычные связи между вещами. Это не был тот дивный сон, который она обещала любовнику, и не рай, воспетый Бодлером, но какое-то особое бодрствование. Бывший заключённый, он воспользовался привычной метафорой: сознание вышло на волю из тюремной камеры своего “я”. Это было внеличное сознание, присущее разве только божеству. Возможно, и она переживала на свой лад нечто подобное.
В этом состоянии они любили друг друга; комната превратилась в подвал без стен, в трюм океанского корабля, где плескались волны; возлюбленная отождествилась со снадобьем, он – с действием снадобья; она стала мужчиной, сам же он ощущал себя огромным влагалищем; он лежал внизу, на дне корабля судеб, до отказа заполненный ею, закупоренный огромным фаллом; но фаллом был и он сам; она находилась внутри, но и он каким-то образом оказался внутри, – разрешение не наступало, и они лишь измучили друг друга.
4
Нетрудно заметить, что, пытаясь оправдать свою бесхребетность, он ищет и находит алиби: это – “эпоха”. Он чувствует, как зловонное дыхание века обдаёт его прозу. Некогда, говорит он себе, герой романа был субъектом истории, а теперь он лишь её жертва. Смешно и подумать о том, чтобы противостоять абсурду: мутный поток истории сбивает повествователя с ног. Романист прыгает по камням, мечтая добраться до берега, – тщетная надежда!
В чём же, спросил он, оправдание твоей разлохмаченной жизни, в чём её смысл? В литературе? Он пожимает плечами. Может быть, в любви? Ответа нет. И он задаёт себе (правильней сказать – тому, другому, сибариту на соломенном тюфяке) нелепый вопрос, был ли он достоин женской любви.
Как выглядел он в глазах женщины? Худой, костлявый – вызывает сострадание. Скрывающий своё прошлое – пробуждает любопытство. Высокий, выше среднего роста – что даёт основание рассчитывать на большой член. Неловкий, робкий, стеснительный, не умеет подать себя, не в силах себя защитить, ничего в жизни не добился. Пробуждает материнские чувства. Из тех, кто, сам того не ведая, ждёт, когда им завладеют.
5
Только что ты сказал: мы любили друг друга; двусмысленное выражение. Как ров с водой и стены окружают рыцарский замок, так замок любви защищён от того, что обозначается этим же словом, но – вовсе не любовь. Таково противостояние любви и секса в осаждённой душе подростка. Но оправдывать платоническую любовь, когда тебе пошёл уже который по счёту десяток? Любить состояние влюблённости, а не ту, кто стала твоей избранницей?
Он вновь расписывается в своём безволии. В своей трусости. Ибо что же иное боязнь совокупления, как не бегство от жизни?
Любовь, думает он (и вспоминает увлечение глупенькой Наташей), это смесь поклонения и страха: поклонения девической прелести и страха соединиться с ней. Можно было бы сказать, что любовь – это избирательная импотенция. Означает ли это, что, vice versa, отвага, с которой мужчина овладевает женщиной, выдаёт недостаток любви? Мы во власти мифа, в каком-то смысле необходимого для мужской души и который кастрирует мужчину психологически, – мифа женской неприкосновенности и возвышенной чистоты. Любовь, говорит он себе, – это смесь поклонения и боязни оскорбить любимую покушением на её плоть. Итак, ничего не изменилось со времён Платона, вновь и вновь мы противопоставляем небесную Афродиту площадной, мечту и плоть, верх и низ.
Эти женщины, думает он (и вспоминает “суд”), воображают, будто они живут собственной жизнью; попробуй-ка возразить, что они существуют лишь в твоём воображении; но, в конце концов, и сам я, не правда ли, – плод моего воображения. Эти женщины правы; в сущности, это была всегда одна и та же женщина, которая хотела одного и того же – невозможного: чтобы её любили “не просто так”, а в постели, но и не просто хотели с ней переспать, а чтобы это была любовь; развести любовь и соитие она не могла. Оттого ли, что женщина – цельное существо, в противоположность мужчине? Оттого ли, что двусмысленность, игра в прятки, искусство обнажиться, оставаясь одетой, – главная черта её натуры? Или, наконец, оттого, что эта двусмысленность, двуязычие жестов, улыбок, взглядов не противоречит её цельности? И когда оказывается, что примирить ангельское и зверское невозможно, она воспринимает это и как надругательство над чувством, и как унижение плоти. Высшая тайна любви оказывается вполне банальной. Но стоит только её разоблачить, как банальность оборачивается – тут он вспомнил Машу, и ночную дорогу в лесу, и сверкающий ковш Медведицы – тайной.
6
Суд, происходивший на самом деле, то есть в романе, заставил его задуматься, удалось ли ему взглянуть на женщин их собственными глазами. Недостижимая цель литературы – ведь для этого нужно было отказаться от собственного языка. От того языка, которым мы только и располагаем. Есть ли у женщины собственный язык? Всё, что рассказывается в романах, рассказывается мужчиной, а если рассказывает женщина, то и она пользуется мужским языком. Означает ли это, что женщина непознаваема? Или – что она говорит языком, который вовсе не язык и подобен сновидению, где всё подчинено абсурдной логике, где смысл бессмыслен и всё пронизано не поддающимся описанию чувством? Или её попросту нет? Только ради Бога, никакой мистики. Будем довольствоваться как рабочей гипотезой презумпцией её существования. Будем считать, что мы имеем дело лишь с ролями – матери, любовницы, куртизанки, – которые она разыгрывает перед зрительным залом мужчин. Романист, сказал он себе, может лишь подражать женщине, как артист на женских ролях, как ловчий свистит голосами птиц.
Он вспомнил первое в его жизни столкновение с этой загадкой: то была девушка в бокале шампанского. Поразительно, что она сразу явилась тебе во всём своём естестве. Нагота не должна была оставить никаких секретов. На самом деле – теперь он это хорошо понимает – она-то и захлопнула перед ним врата тайны. “Comment la trouvez-vous, cette peinture?” Как тебе нравится эта картина? Что он мог ответить? Впервые она заставила мальчика почувствовать, что здесь “что-то не то”. Другими словами, почувствовать себя – до всякого вожделения – мужчиной.
Ему пришло в голову, что если при каждой встрече с незнакомой женщиной его мозг мгновенно, как при вспышке магния, фотографировал сцену обладания, то смысл этого обладания можно переписать иначе: он искал поселиться в ней. То, что именовалось жилплощадью, во имя которой сражались всю жизнь, было не чем иным, как женщиной! И расплатой за право жительства был он сам, точнее, фаллос, его единственное богатство. Ему вспомнилось, как, бездомный и бесправный, в лагерном одеянии, он явился на старую квартиру, и его встретила Валентина. Вспомнилось и тёмное осеннее утро в тот день, когда им предстояло отправиться на поклон к всемогущему Алексею Фомичу, и как, нежась в постели, она жадно разглядывала этот предмет, эту его суть, играла с ним, словно кошка с мышью перед тем, как насладиться своей добычей. Значит, любовь – это кража? Его подруге хотелось в буквальном смысле слова похитить его член, сделать так, чтобы он навеки остался в ней, и наслаждение плоти, наслаждение властью хозяйки своих хором, собственницы и госпожи, не прерывалось бы никогда.
Любил ли он её в самом деле? На первый взгляд, то же повторилось и с Машей. Он был из тех мужчин, которые ищут убежища. Каким счастьем, блаженным концом блужданий казалось – войти с мороза, захлопнуть тяжёлую дверь, сбросить своё рубище и лечь, и накрыться с головой, и обнять любимую женщину, единственную, наконец-то обретённую, и поселиться с ней в тёплой, тёмной избе, и забыть всё на свете!