Текст книги "Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия"
Автор книги: Борис Хазанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
XXXI Жизнь – осколок бутылочного стекла под луной
Ещё сколько-то лет тому назад
1
Чтобы попасть внутрь, надо было пройти через стеклянную дверь, за которой клевал носом сторож-швейцар в шапке, надвинутой на брови, в пальто с крысиным воротником и валенках, олицетворение атараксии, этого идеала древних мудрецов; его не волновала ни погода, ни поэзия, он грезил о какой-нибудь зелёной речке на Смоленщине, где теперь оборванные женщины бродили между печными трубами сожжённой деревни, среди зарастающих травой и бурьяном окопов и клочьев ржавой колючей проволоки. В тёмной раздевалке стояли пустые вешалки – никто не раздевался; с двух сторон парадную лестницу сторожили колонны, выкрашенные под серый мрамор, – тому, кто не каждый день обедал и по большей части питался морковным чаем и хлебом, колонны эти напоминали ливерную колбасу или плёнку молока на остывающем кофе. Наверху, с площадки, где раздваивалась лестница, мраморный кумир в парике взирал на девочек и юнцов, сияло позолотой незабываемое: Дерзайте, ныне ободренны, раченьем вашим показать...
Удивительно, как до последних мелочей, с филигранной точностью всё это отпечатала полусонная бредящая память. Не поднимаясь, мимо аппетитных колонн поворачивали налево. В узком коридоре висели плакаты, объявления, пожелтелые правила пожарной безопасности, кучками теснился народ, стихотворцы, кто в шинели с гражданскими пуговицами, кто в коротком полуребяческом пальтеце, глядя в одну точку, рубили кулаком, читали стихи. Другие смотрели вниз, сдвинув брови, расставив ноги, это были критики, готовые вынести приговор.
До войны было детство, смутная и нереальная пора, её стыдились, от неё открещивались, и, право, не было худшего оскорбления, чем напоминание о детстве; после войны остался голый мир, холодный и неуютный город, населённый поэтами; ничего не было важнее и нужнее стихов, все читали друг другу стихи, грезили о стихах, шатаясь по тусклым улицам, бормотали короткие строчки, похожие на обрубки конечностей. Сильные, но неясные ощущения, беспредметное вожделение, с которым не знали что делать, искавшее на ком остановиться, и боль, исходящую непонятно откуда, и ожидание чего-то – всё это можно было выразить только в короткой фразе, на конце этой фразы болталась приблизительная рифма.
Длинные периоды казались порождением лицемерно-болтливого довоенного мира. Теперь над всем господствовала кованая строка. Чтение напоминало прыжки на костылях. Это был марш инвалидов. С кровавых полей – на Парнас. Короткая фраза выражала краткость прожитой жизни. В этой фразе, как огонёк в коптилке, жил образ, родившийся из удачно найденного слова. Здесь ценили метафору. Здесь можно было стать знаменитым благодаря единственному неожиданному образу, он был патентом на талант. Его хватало на целое стихотворение. Он заменял мысль.
Растворились двери, и народ ввалился в клубную комнату; как всегда, не хватает стульев. В углу у рояля поминутно поправляет очки девушка в звании секретаря, в пальто, съезжающем с узких плеч. Искрится в тусклом свете затканное изморозью полукруглое окошко под потолком. Меж тем по опустевшему коридору, в шубе, потёртой шапке и фетровых ботах шествует знаменитый поэт, старик с нависшими, загибающимися кверху, как усы, бровями. Расцепив крючки шубы, усаживается за стол.
Заседание клуба молодых поэтов началось.
2
Было что-то отрадное, утолявшее горечь, было оправдание длинной и бесполезной жизни старого виршеслагателя в этом собрании устремлённых на него блестящих глаз. Маленькая поэтесса, стоя у стола, лепетала о безответной любви, её сменил, отстранил двадцатилетний трубноголосый ветеран.
Эта молодёжь не могла себе представить, что можно жить в дальних воспоминаниях, как в мутно-светящемся водоёме, откуда внешний мир различим как бы в тумане.
Старик склонил бритый, лоснящийся череп, сдвинул усоподобные брови, застыл с сосредоточенно-недовольным выражением, как у настройщика перед расстроенным инструментом; слушал и не слушал. Он был усатым гимназистом в южном приморском городе, где чавкали арбузами, лузгали семечки и смахивали с губ шелуху, гуляя с барышнями по бульвару. Он ораторствовал на митинге, прятал под шинелью символическое красное полотнище, причёсывал пятернёй мокрые волосы, ссорился с отцом, заседал в комитетах, вдруг всё кончилось, он очутился в холодном северном городе, где ветер свистел по прямым пустынным улицам от реки, блестевшей по ночам, как олово, и вдали на сумрачном небе рисовался собор и шпиль Петропавловской крепости. Он печатал свои стихи на обёрточной бумаге, жил с голодной подругой и близнецами в огромной пустой комнате с окнами на набережную, и сумрак дня сменяли вечерние сумерки, а к полуночи небо разгоралось металлическим сиянием, и он вставал и подходил к окну, слагал стихи, пылал неугасимой верой и заседал на собраниях футуро-группы “Рёв Революции”; однажды к ним постучались, это была девушка-землячка без пристанища, на лестнице стоял её товарищ, жили коммуной, в большой комнате было две кровати, и когда родился ещё один ребёнок, оба, смеясь, объявили себя отцами. Никого не осталось в живых, уцелел он один.
3
Трудненько ему придётся, думал руководитель поэтической студии, прислушиваясь к декламации; это были совсем не те оды, что печатались в журналах, – злые и грубые, такие же, как их автор, который там, в местах, откуда он явился, выплёвывал из худого рта циничную брань и лихое отчаянье, и издёвку, как теперь он выплёвывал стихи. У поэта были маленькие, близко поставленные глаза, бесформенный нос, точно продавленный посредине чьим-то могучим кулаком, кадык танцевал на его гусиной шее, в углах рта пузырилась слюна. Он утирал её свободной рукой. Другая рука рубила воздух, над лбом подпрыгивал клок волос, охрипшим голосом, напирая на “о”, поэт кричал о варварской жизни в окопах, о беспросветном дожде, о подмокших сухарях, об атаке, о рукопашной схватке, а после – рубил он кулаком – мы хлестали ледяную водку и выковыривали засохшую кровь из-под ногтей, – и все взглянули на его руку, – и руководитель ещё гуще сдвинул брови, – и всё это, думал ты через много лет, лёжа на соломенном тюфяке, на окраине городка, о котором прежде даже не слышал, всё это нужно каким-то образом впустить в роман, не оставить втуне, ибо на всём почил тусклый слюдяной отблеск времени, ставшего вечностью. Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв – и лейтенант хрипит, и смерть опять проходит мимо... Это была пора, когда грубая мужественность стихов ещё не успела превратиться в кокетство, это были люди, которые безропотно умирали жестокой и животной смертью на Кюстринском плацдарме, в слепящих струях прожекторов на Зеловских высотах, это было время, когда...
4
Это было время девушек. Взгляд натыкался на них на каждом шагу, ухо ловило смех, болтовню, обрывки загадочных реплик, девушки наводнили город и сны, все были одинаковы, и все были разными, в метро, на тротуарах, по двое, по трое, в облаке одеколона, прелестные, низкорослые, с локонами на плечах, с пышным коком над лбом, над подведёнными чёрным карандашом бровями, в туго перетянутых ремнём травянистых гимнастёрках с погонами солдат и сержантов, в плоских синих беретах, приколотых к затылку, в синих прямых юбках до колен и гремучих сапогах, девушки в перешитых платьях, в блузках, под которыми просвечивал лифчик на бретельках, просвечивали ватные подкладные плечики, в чулках со стрелками, в неуклюжих плоских туфлях-танкетках на микропоре, девушки в порхающих юбочках, в задранных кверху шляпках, марширующие туда-сюда перед кинотеатрами, перед подъездами “Метрополя” и “Националя”, по улице Горького, где гуляют английские офицеры в тёмно-зелёных шинелях, где шагает бок о бок со своим двойником в стекле витрин двухметровый красавец-негр, девушки, скрывавшие и выставлявшие напоказ коленки, круглый зад и маленькие груди, смуглые огненноглазые девушки-попрошайки под цветастыми платками, предлагающие любовь в полутёмных подъездах, на лестничных клетках, на скамейках пустых заброшенных парков, девушки, неожиданно ставшие взрослыми, как никто, чувствующие внезапно наступившее время – их время...
5
Спящий повернулся на тюфяке. Вышли из клуба мимо дремлющего смоленского швейцара. Мимо тёмного монумента, мимо мёртвых, раскинувших голые ветви деревьев – и незнакомый город под луной, с блестящими обледенелыми тротуарами, с длинными чёрными тенями, с тёмными окнами спящих домов, открыл им свои могильные объятья. Они шли, все трое, уцепившись друг за друга, чтобы не поскользнуться, повернули за угол и остановились перед витриной манекенов: мёртвые люди в фуражках и шинелях отдавали им честь. Они побрели дальше, оба, и между ними та, которую звали Наташа, – если это была Наташа, – лунный свет и морозный воздух изменили её черты. Но когда ты снова хотел подхватить её под руку, подруга, та, что шагала с другой стороны, недовольная, покосилась, у неё было сосредоточенно-ненавидящее лицо, и чёрная коса выбилась из-под пальто. Остановились перед подъездом, она схватила Наташу, втолкнула в тёмный подъезд, ты остался один на скользком тротуаре, дёргал за ручку, дверь не поддавалась, ты искал звонок, вывеску невозможно было прочесть, зато рядом находились ворота, дворник сидел на табуретке. Подворотню освещала тусклая лампа в проволочной сетке. Дворник потребовал пропуск. Расстегнув бушлат, ты – вынул свой пропуск бесконвойного. Сержант молча кивнул и опустил голову, погружаясь в дрёму. Двор был в снегу, по узкой протоптанной дорожке я добрался до двери, в полутьме, крадучись, чтобы их не спугнуть, двинулся вверх по лестнице. Так и есть – они были наверху, на площадке верхнего этажа. “Ты простудишь её!” – сказал я. Ибо знал, что Наташа, если это была она, была хрупкой и болезненной. Она стояла, раскинув руки, у стены, рядом с окном в лунном сиянии, умирая от стыда, с закрытыми глазами, без пальто, с высоко поднятым платьем, так что я видел её белеющий живот и тень внизу, и ноги в чулках с подвязками; и та, другая, что-то делала с нею.
XXXII Трое. Чёрный ферзь
1955, 1948, 1946
Теперь этот дальний, казавшийся неважным, полузабытый и снова всплывший эпизод требовал прояснения: неизвестно, настигает ли прошлое виновников, но оно всегда настигает жертву. Удивительно, думал писатель, что ты занялся отгадыванием загадки теперь, когда всё уже давно позади; стоит ли её вообще раскапывать?
Тогда, в тюрьме, когда весь день глаз надзирателя приглядывал за тобой сквозь глазок, чтобы ты не спал, не прилёг, а вечером, после отбоя, едва только ты укладывался, как тотчас вставлялся и скрежетал ключ в замке и желудочный шёпот поднимал тебя с койки, и сапоги дежурного вели арестанта длинными гулкими коридорами на допрос и приводили назад на рассвете, и в конце концов от бессонных ночей ты едва не слетел с катушек, – тогда ещё можно было догадываться, что к чему. Но, получив своё, ты об этом больше не думал.
И вот опять воскресает эпоха китайских теней, опять за каждым углом тебя подстерегает предательство, встречает, смотрит преданными глазами умной собаки. Да, вот так и приходишь к позднему пониманию – это была сеть, паутина, каждый мог в ней запутаться и увязнуть, в ожидании, когда подползёт некто и воткнёт в тебя своё жало. – То была подлинная начинка времени. – От этих мыслей никуда уже не уйдёшь.
Тебя предупредили, ты попытался скрыться, но не ясно ли, что несчастный свидетель – с каким сладострастием тебе зачитывали его показания! – не ясно ли, что он был лишь украшеньем. Это следовало из того, что показания были сделаны в последние дни, совсем немного оставалось до той ночи, когда должны были за тобой прийти. Старуха в платке была права, та, что предупредила и потонула в этом тумане, где теперь он брёл с протянутыми руками. Кто же она была, эта тётка, искавшая репетитора для мнимого внука и, должно быть, рисковавшая многим? Поразительно, что такие люди всё ещё существовали. Да, она оказалась права, они пришли. Что им сказала мать? Но, кажется, мама тоже успела уехать. Ах, теперь это не так важно. Партийный активист, инвалид Отечественной войны, бедняга, пойманный на крючок, разумеется, был формальным свидетелем. Зачем-то им нужны эти свидетели.
Следствию всё известно. Органы не ошибаются.
Но тогда зачем вся эта многомесячная канитель, допросы, протоколы. Сцапали – и в лагерь. И не надо содержать всю эту многоголовую сволочь – следователей, начальников и начальников над начальниками.
Всё известно – откуда? А вот откуда: во всяком “деле” должен существовать секретный осведомитель.
Мы напоролись на него, шаря в тумане.
Но где доказательства? В обществе, где подозревать можно каждого, нужны доказательства. Между тем они навсегда похоронены в “деле”. Не в том деле, которое для виду называлось следственным, а в другом, где подшиты доносы. Их миллионы, этих тайных папок. Никто никогда их не увидит.
И всё же есть, есть, есть доказательство. Писатель сидит в своей комнатке с тёмным окном и щелястым полом, лампа горит на столе, улики налицо. Нужно было только уметь их видеть; вот этого тебе, приятель, как раз и не хватало.
Аглая, достоевское имя. Подруга с чёрной косой... Наташа и Глаша. Что-то тут было неладно. Какой-то дымок повеял. Догадывалась ли об этом сама Наташа? Отвечала ли взаимностью? В конце концов, тень однополой любви всегда крадётся за дружбой юных девушек; вопрос, дозревает ли эта привязанность до чего-то определённого или рассеивается, как туман на восходе солнца. Если же ничего такого не было, то и гипотеза доносительства рушится. И всё-таки на допросах, после того, как из Тьмутаракани его доставили прямо на Лубянку, в эти изматывающие ночи, когда лейтенант листал дело, – сама его пухлая толщина должна была произвести впечатление – листал, читал, качал головой, издавал невнятные звуки, что-то подчёркивал, когда, похлопывая ладонью по столу, он называл студентов, – а вот такого знаешь? а эту? – сыпал именами, словно твоё преступление совершалось у всех на глазах, когда, порывшись, добыл фотографию Наташи – девочка ничего... – подмигнул, – небось ухлёстывал за ней, ну и как? Не дала? – словом, когда казалось, что, как в игре “холодно – горячо”, он вот-вот обожжётся, вот-вот назовёт другое имя, – оно, это имя, единственное, как раз и не было упомянуто. И ни разу не всплыло во всё время следствия, словно никакой Глаши в природе не существовало.
Заседание клуба юных поэтов закрылось, оттепель последних дней сменили новые заморозки, обледенелый тротуар блестел в тускло-туманном свете фонарей, ей пришлось уцепиться за подругу, чтобы не поскользнуться, хотя, собственно, это было обязанностью мужчины – поддерживать Наташу. Но кавалер плёлся отдельно, а они шли вдвоём. У соперницы были тёмно-блестящие, тяжёлые волосы под меховым беретом, трагически-тёмный и блестящий взгляд, круглое лицо с румянцем во всю щеку, с чуть пробившимися усиками, навязчиво полная грудь. Обогнули памятник, чью уродливость скрадывала шапка снега, брели вдоль чугунной ограды и дальше, свернув направо, мимо витрины Военторга – фуражки на никелированных подставках, целлулоидные люди в мундирах, мёртвое эхо войны, – и навстречу из мглы ползут заиндевелые троллейбусы на мягких лапах. Девушка прячет руки в пушистую муфту, мелко ступает, щебечет милую ерунду, и та, другая, темноокая, молчаливая, с грудью, которую не скрадывало пальто, крепко держит Наташу, словно боясь упустить, – означало ли это, что она боялась соперника? Припоминаешь сейчас все мелкие происшествия этого вечера, движения, взгляды – с какой гордостью, с каким неприкрытым наслаждением она шагала, прижимая к себе подругу, – и поражаешься собственной слепоте.
Где трое соберутся во имя Моё, там Я среди них.
Я, око госбезопасности.
Подумаем о мотивах. Что вдохновляет потомков Искариота? Комсомольский долг. Карьера. Деньги. Страх. И всё же (думаешь ты) тут было другое, был личный, тайный, горячий мотив; что же именно? Ревность?.. Почему бы и нет? C’est le mot.
Но если эта гипотеза правильна, если слово найдено, значит, были основания ревновать? Значит, ей казалось, что Наташа, слабовольная, податливая Наташа, колеблясь между двумя, склонялась к тебе? Было ли это на самом деле? Поди проверь.
Он был зол. На неё, на них обеих, на щебетанье Наташи, что-то стремительно ускользало, близился переулок прощания, и непременно получится так, что он так и не дождётся, когда уйдёт Аглая, и они всё ещё будут стоять перед подъездом её дома, обсуждать свои бабьи дела, словно забыв о нём; зато всё, о чём ты ораторствовал по дороге, о Зощенко и Ахматовой, об идиотской партии, которая собирается выращивать литературу в цветочных горшках, – все эти давно уплывшие нечистоты времени – всё, слово в слово, окажется в протоколах, где именно так и будет названо: “издевательские насмешки”.
И самое ужасное – не только над докладом секретаря ЦК тов. Жданова, не только! Но и “в адрес одного из руководителей советского государства”, таково было кодовое наименование вождя в этих бумагах. Всё это могли услышать только два человека. То, что это может быть она, должна быть только она, темноглазая ведьма, вероятно, приходило в голову уже тогда, весной сорок девятого во Внутренней тюрьме, но о том, чтó всё это означало и какого рода была эта девичья привязанность, он всё-таки не догадывался.
И как было не подвернуться этой возможности. Сказать себе: ведь это же мой долг. Помочь разоблачить. Всякая попытка поставить под сомнение партийный документ есть вражеский выпад, идеологическая диверсия. Здесь есть своя логика. Он подумал, что так можно дойти до оправдания всего этого абсурда. Но это означает остаться внутри абсурда. Как уютно жить внутри абсурда!
Этот режим отлит из чугуна, он твёрд и неколебим. Но хрупок. Значит, всякий, кто посягает... Всякого, кто посягает. Не стройте из себя целку. Не изображайте невинность. Сказано: там Я среди них. Я – глаза и уши. Но где же был тот, кому эти уши несли свою дань, где тот, чьё имя, как имя Всевышнего, нельзя называть, чей лик ужасен? О его существовании мы не ведали. А между тем он спокойно сидел за двойной дверью в правом крыле дома на Моховой, что-то листал, набирал номер-код телефона, скромно-невзрачный, словно инсект, покачиваясь, как в гамаке, посреди своей сети, слабо поблескивающей в оловянном свете луны.
Но Наташа! Ты забыл звук её голоса, теперь снова вспомнил; снова представил себе её хрупкость, её ужимки, нечто кукольно-целлулоидное в её облике; теперь она – словно экспонат среди прочих; её душа тебя нисколько не занимает. Оставаясь вершиной этого треугольника, она вовсе не была главным действующим лицом. Она и не хотела быть главной. Она была в меру капризной, в меру цивилизованной, настолько же умницей, насколько и дурочкой, глупышкой, воспитанной в этой роли и всё ещё не готовой сменить её на другое амплуа; на улице прятала руки в муфту, прятала носик в пушистый воротник; вовсе не желала учиться и, может быть, держалась на курсе лишь благодаря влиятельным родителям; хотела походить на Ольгу Пушкина, на Наташу Толстого, намекала на дворянское происхождение; гладко причёсывалась, но оставляла завитки волос вокруг лба; носила длинные косы и бант на затылке, должно быть, бант завязывала бабушка; хотела быть как Дина Дурбин, хотела быть “девушкой моей мечты”, что ей и удалось, тратила время на пустяки или то, что должно было выглядеть пустяками; вся её жизнь была пустяком, но также и стилизацией под легкомыслие; ибо она никогда не упускала из виду простого и главного – жить в уютных комнатах, вкусно кушать, удачно выскочить замуж. Такой была Наташа.
Она была влюблена – не в тебя, о, нет! – в себя, в собственное тело со всеми его прелестными подробностями, и то, что она попалась в сети иной привязанности, в сущности, не должно было её удивлять, если бы не страх. Она боялась Аглаи, боялась тяжёлого взгляда этих траурных глаз, мерцающего из угла комнаты, как костёр на горизонте, ловила этот безмолвный сигнал, всё ещё принимая его за призыв эгоистичной дружбы; ты заметил этот взгляд, когда единственный раз был у неё в гостях. Дикая застенчивость приковала тебя к дивану, ты попал в другой мир, ты не смел произнести ни слова, да так и просидел, не вставая, весь вечер. Комнату заполнила незнакомая шикарная молодёжь, впрочем, это была не комната, а нечто неправдоподобное, отдельная квартира, пожилая женщина в белом фартучке разносила тарелки, роскошное картофельное пюре с мясом, за роялем сидел студент консерватории, гений с длинными волосами, играл “На тройке” Чайковского. Никто из них не догадывался, что в этой пиесе избражен ухаб, на который взбирается лошадь, затем широкий раскат саней вбок и бег с колокольчиком по зимней дороге, и снова ухаб, и снова бег – уж колокольчик-то не могли не услышать – и широкая распевная мелодия, снежная равнина, и далёкая, тонущая в морозном тумане русская тройка. Чтобы представить себе эту картину, нужно было пожить во время войны в эвакуации, за тысячу вёрст от Москвы.
Нет, не Наташа с её слабым, кружащим голову излучением (это головокружение он и принял за любовь) была героиней этого сюжета. Чем больше он размышляет, вновь и вновь расставляет фигуры на шахматной доске, тем яснее становится, кто был главной фигурой. Он встаёт и выходит из дома. Городишко, сто первый километр, спит, в вышине сияет луна. Они выходят. Трое выходят на площадь, начался снегопад. Белые хлопья сыплются вокруг искусственных планет. Та, что идёт справа, крепко держит под руку подругу, ждёт, когда, наконец, распрощается и уйдёт третий лишний. И вот, наконец, свернули с Арбата в Большой Афанасьевский переулок, дом Наташи, остановились перед подъездом, словно для того, чтобы принять решение, и ты принял решение, ты сказал себе, хватит, пора кончать со всей этой тоской и морокой, плюнуть на них обеих; обозлённый, ты чуть было не сказал это вслух. Как вдруг Наташа проворковала, не хочу спать, погуляем ещё немного. Внезапно он понял: это был крик о помощи.
Она боялась Глаши, боялась её чёрного, страстного взгляда, быть может, слегка наигранного; боялась тёмных подъездов, и поцелуев, и дерзких объятий, когда вдруг прижимаются всем телом, грудью, животом, бёдрами. Страх девственницы – это была брешь в крепостной стене, над которой развевался лесбийский флаг. Но вот что удивительно (писатель всё ещё стоит на крыльце): он вдруг понимает, что сам хотел бы обнять – кого же? Наташу? – о нет. Ту, другую, румяную и черноволосую, излучавшую чувственность, словно волны инфракрасного света.
Мы можем прожить много лет, не поняв своего чувства, давно угасшего, до тех пор, пока память, совершив круг, не вернётся к далёким временам, чтобы расставить шахматные фигуры так, как они стояли. Она, она, думал писатель, напоила нас отравой неутолённого вожделения. Любовь была закована в неписаный этикет, в плотный лифчик, в жёсткий, как панцирь, пояс с резинками для чулок. Вот кто был средоточием неразрешившегося романа втроём. Арест разрешил его. Вспомнилось, что Аглая носила фамилию матери; до революции это означало бы – внебрачный ребёнок, прочерк в графе “отец”. Теперь это означало, что отец “репрессирован”. Да, можно прожить много лет, прежде чем станет ясной коренная двусмысленность нашего существования: чёрная девушка была посланницей ада. Таков был метафизический смысл её явления. Земной же был тот, что необходим крючок, чтобы выудить жертву. Пропавший отец, вот кто этот крючок, не так уж трудно догадаться – отец, о котором старались не вспоминать и о котором напомнили, на который её подцепили. Прижали к стенке и предложили стучать.