412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Хазанов » Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия » Текст книги (страница 12)
Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:01

Текст книги "Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия"


Автор книги: Борис Хазанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

XXXIII Ещё один. Сеть

Тогда же

Но тут же он подумал, что эта гипотеза – ведь что ни говори, это была всего лишь гипотеза, вдобавок с романтическим привкусом, – что она не всё объясняет. Не все “факты”. Как всякий, кто угодил в эту паутину, он сомневался и в фактах; как все, жившие в этом государстве, понимал, что заподозрить стукача можно в каждом. Вся жизнь была зыбкой, неверной, двусмысленной, люди появлялись из тумана, чтобы затем вновь раствориться в густой белёсой мгле. Откуда взялся Серёжа?

И этот тоже как бы перестал существовать после того, как ты провалился в люк и крышка захлопнулась, после того, как ты сам перестал существовать, после того, как круги на воде сомкнулись над твоей головой и ты оказался в подводном царстве, где люди с рыбьими глазами, в жёлтых плавниках погон, бесшумно шныряли по коридорам, и фамилия Серёжи на допросах и в протоколах никогда не упоминалась. Не было никакого Серёжи.

Он подумал, что одно другому не мешает, силовые линии скрестились: Аглая, чёрный ферзь, с одной стороны, а с другой – слон, в шахматном просторечии – офицер. Правда, только один раз, если не изменяет память, он пришёл в университет в военной форме: сапоги, гимнастёрка, ремень с портупеей, погоны с продольной полосой.

Силовые линии скрестились, как два луча прожекторов противовоздушной обороны, – и сочинитель хроники вспомнил, это было за несколько дней перед эвакуацией: крохотный самолёт врага в тёмном небе над Большим Козловским переулком.

Сочинитель сказал себе, что, пожалуй, только теперь может оценить должным образом внешность Серёжи. В самом деле, это была какая-то очень характерная внешность, как если бы этих людей специально подбирали: маленькие, словно постоянно прищуренные глаза, правильное розовато-гладкое лицо, лишённое индивидуальных черт, ничего не выражающее, даже когда он рассказывал анекдоты, острил, цитировал Ильфа и Петрова. Эта стёртость и была его особым выражением. Это был стиль. Надо было уметь читать эти лица, думал писатель. Но не потому ли он вспоминает теперь выразительно-невыразительную физиономию друга, что, сам того не замечая, копит улики.

Обыкновенно Серёжа приходил в университет в новеньком, с иголочки, костюме, должно быть, пошитом по заказу; длинный по моде пиджак, галстук, отутюженные брюки – всё прекрасно сидело на нём; и это в нищие послевоенные годы; не иначе как сын высокопоставленных родителей. Он был студентом таинственного военного института иностранных языков, учил английский, никто толком не знал, что это был за институт, и даже не приходило в голову спросить, кого он, собственно, готовит. И сейчас писателю казалось, что, подружившись с ним, Серёжа проходил, так сказать, производственную практику.

И тот тайный, кто сидел за двойной дверью в конце коридора в административном крыле, и кто-то там в институте военных языков, и мальчик в новеньком, с иголочки костюме, сын важных родителей, – были коллеги, вот в чём дело.

Откуда он всплыл? Знакомство произошло всё в той же поэтической студии. Был ещё один парень, некий Миша Китайгородский: в детстве жили с Серёжей в Кривоколенном переулке, на одной лестничной площадке, и в школе сидели на одной парте. После войны Серёжа с родителями переселился на улицу Чехова, и дом был особый, посторонних туда не пускали, и к Серёже нельзя было больше ходить в гости. Руководитель клуба молодых стихотворцев похвалил Мишу. Вместе с Мишей на заседания клуба приходил закадычный друг. Потом этот Миша куда-то пропал, больше не появлялся, зато Серёжа, хоть и не писал стихов, стал завсегдатаем клуба, и как-то так получилось, что вы сблизились.

О том, что Миша был арестован за “разговорчики”, услыхали каким-то образом, прошёл шёпоток, слушок; Серёжа об этом знал, но помалкивал, как и вообще полагалось молчать в таких случаях; но память об исчезнувшем сблизила вас. Всё как-то выстраивается, думал писатель, шахматная партия разыгрывается сама собой по собственным правилам. Не было бы этого Миши, не было бы и Серёжи. Миша исчез, а Серёжа был его другом. Серёжа остался, потому что исчез Миша. Серёжа приходил на факультет, на третий этаж, туда, где окна выходят на площадь и крепость с зубчатой стеной, допоздна бродили по городу, входили в Филипповский ресторан на улице Горького. Серёжа говорил, что продал словарь Вебстера, и был при деньгах. Это были головокружительные вечера. Снаружи в окнах, задёрнутых тюлевыми занавесками, горели красные неоновые вывески, в вестибюле встречал швейцар в серебряных галунах, волны тепла, роскошного уюта окатывали, окутывали входящих, в тусклом тумане, в волшебном сиянии люстр, среди говора, женского смеха, неслышного бега официантов усаживались за столик с крахмальной скатертью, подходил надменный метрдотель, подавальщица в наколке, в кружевном передничке приносила розовый графинчик, холодную телятину, заливное из судака а-ля... теперь уже не вспомнишь, как это называлось, не сказать, чтобы очень уж аппетитное, но ужасно аристократическое. Серёжа щурился, смотрел на бёдра официантки, на эстраде бренчал и ухал оркестр, и конферансье, похожий на дворецкого в американском фильме “Сестра его дворецкого”, похожий на графа Данило из оперетты “Весёлая вдова” – па-айду к Максиму я, там ждут меня друзья! – похожий на Эдвина из оперетты “Сильва” – помнишь ли ты, как мы с тобою встречались, шикарный конферансье объявлял жирным переливчатым баритоном:

“Дорогие друзья! Сегодня у нас в гостях...”

И называл какое-то имя, очевидно, знаменитое, простирал ладонь в угол, где сидел с каменным лицом этот знаменитый, а напротив него, с серебристой лисой на спинке стула, вся в кудряшках белокурая красавица, точь-в-точь как Людмила Целиковская. И вообще здесь все были похожи на кого-то. Оркестр грянул заказанное, истинно русское, любимое, от которого хотелось вскочить и пройтись гоголем. На эстраде, рядом со спиной и фалдами дирижёра уже стоял наготове дородный певец со сверкающей лысиной, в крахмальной манишке с бабочкой, именуемой “собачья радость”. И –

Вдоль по Пите-ерской. По Тверской-Ямской, да эх, ы!

Серёжа разливал водку. Люстра вращалась, переливаясь огнями. Начиналась увлекательная беседа, писатель спешил поделиться своим открытием. Серёжа кивал, говорил, что и он догадался. Открытие состояло в том, что мы живём в царстве обмана и лжи. Самая счастливая в мире страна на самом деле самая обездоленная, величайший стратег и полководец никакой не полководец, а деспот и трус, который прячется в Кремле, в нашей стране фашизм, что и подтверждается сходством с немцами: у них фюрер, у нас вождь, у них партия, и у нас партия – наш-рулевой. И всё такое прочее.


XXXIV Утренние утехи. Ничтожество, или частное лицо

10 октября 1956

Тёмным утром, когда казалось, что день так и не наступит, когда тусклые огни отражались в лужах и угрюмые пешеходы сталкивались зонтами, человеческая каша съезжала по эскалаторам, вдавливалась в вагоны и колыхалась в подземных туннелях навстречу летучим огням, – утром в понедельник, в комнате-келье баронессы Тарнкаппе нагая девушка тщетно старается выбраться из стеклянной неволи, тусклой белизной отсвечивает исполосованное временем зеркало, и стена над диваном увешана фотографиями баснословной эпохи. Veuillez avoir l’obligeance... Мальчик ёрзает на диване.

Тёмным осенним утром, в свинцовых лучах Сатурна, когда кажется, что день никогда не наступит, в доме на углу Большого Козловского переулка, в комнатке покойной Анны Яковлевны висит на стуле, валяется на полу рубаха мужчины, бюстгальтер и кружевные трусики женщины; двое дремлют после предутренних объятий, он, повернувшись к стене, она с приоткрытым ртом, в путанице волос на подушке, над краем раскладного дивана.

Он проснулся окончательно, теперь и он лежит на спине. Счастливый любовник стряхнул с себя лохмотья сна. Женщина по-прежнему посапывает. Скосив глаза, он видит её плечо и левую грудь, слегка соскользнувшую вниз. Что сулит этот день? Или чем он грозит. Оставаться по-прежнему в подвешенном состоянии, приезжать, возвращаться и снова приезжать в квартиру, где новые жильцы вот-вот должны вселиться в бывшую комнату родителей. Ночевать у Вали в ожидании, когда донесут соседи, нагрянут мусорá, – или всё-таки зацепиться, получить какой-никакой штамп в паспорте. Проклятье труда, о, проклятье труда, – кто из нас не давал себе клятву никогда не работать, “если выйду когда-нибудь на волю”, кто не твердил себе: нет уж, буду лапу сосать, с голоду подыхать, но работать ни-ни, и никто меня не заставит. Увы, проклятье тащилось за ним, как тень. Получить прописку можно, если числишься на работе, а поступить на работу, если прописан.

Прописан-то он прописан, но где?

“Дай взгляну ещё раз”.

Она натянула повыше одеяло. Писатель перевалился через Валентину, зашлёпал в угол, вернулся с предательской книжечкой в сером дермантине. Сумерки одели в серое его тело, он был худ, широкоплеч, с впалым животом, чёрные волосы, начинаясь от пупка, осеняли его пол. Женщина смотрит на тебя. Точнее, смотрит на него.

“Слушай-ка... Ты что, еврей?”

“Мусульманин”.

“Нет, серьёзно”.

“Словно первый раз видишь”.

“Хотела спросить”.

Он пожимает плечами. “С этой точки зрения, еврей”.

“А я и не знала”.

“Мой отец был половинкой. Вероятно, бабушка”.

“Что бабушка?”

“Настояла на том, чтобы...”

“Говорят, евреи...”

“М-м?”

“Говорят, женщинам нравится”.

“Что нравится?”

“Ну, когда член голый”.

“Тебе тоже?”

“Может, и нравится”.

Ого! он растёт. Божественный гриб растёт. Мужчина нависает, разбросанные ноги, как щупальцы, обхватывают его ягодицы. Тяжело дыша, любовники перекатываются на ложе, и, оказавшись наверху, женщина превращает победу мужчины в свой триумф, в свою победу.

Они лёжат рядом. Серый день возвращается в комнату. Серая книжечка валяется на полу.

Две вещи определяют место человека на земле: паспорт и детородный член. Две инстанции решают твою судьбу – чиновник и женщина.

Признаться ли себе в том, что только это у него и есть?

Валентина шарит голой рукой, нащупывает книжечку.

В чём дело, паспорт как паспорт.

Не совсем. Федот, да не тот.

“Вот”, – сказал он.

Загадочная графа “На основании каких документов выдан...”

На основании справки №... и Положения о...

“Ну и что?”

“А то, что в твоём паспорте, например, такой пометки нет. Она означает: вышел из заключения. Я ходил к юристу. Хотел узнать, что это за Положение”.

“И что он сказал?”

“Ничего. Это такая контора адвокатов на пенсии. Cтарые волки. Работают на общественных началах, можно получить консультацию бесплатно. Они там все сидят в одной комнате. Я говорю: вот я вернулся, хочу узнать, что мне положено, что не положено. Он посмотрел на меня и сказал: пойдёмте, я вас провожу. Вышли в коридор, он говорит: я не могу ответить на ваш вопрос. Не все законы подлежат разглашению. Это Положение секретное”.

“Правильно, – сказала Валентина. – Если каждый будет знать... Нам пора, давай одеваться. Слава Богу, что хоть...”.

“Что – слава Богу?”

“Что хоть национальность – русский”.

Тени жильцов уже копошатся на кухне. Чайник вскипел. Она вернулась и рассказывает:

“Ведьма эта, плоскодонка. Тощая, как щепка. Кто это у вас там ночует, посторонних к себе пускаете, вот придут проверять... Я говорю, а твоё какое собачье дело”.

“Но они в самом деле могут проверить. Может, она уже написала”.

“Пускай пишет. Начальник меня знает”.

Начальник милиции её знает, и тот, к кому они собрались, её тоже знает; так-то оно так, а всё же. Отовсюду внимательные глаза следят за тобой. В толпе равнодушных граждан ты словно инвалид на тележке с колёсиками. Вон там впереди маячит синяя фуражка, ждёт, когда ты подъедешь.

Не попадайся на глаза начальству.

Одиннадцатая заповедь, которую русский народ прибавил к Декалогу Моисея. Звенят подковки сапог. Мильтон марширует навстречу. Переберись на другую сторону улицы. Нырни в переулок. Исчезни, испарись. Поздно, он догоняет тебя. Внезапно задребезжал звонок в коридоре: они стоят на лестнице. Звонок! Ты что, не слышишь? Они пришли за мной.

“Да нет там никого...”

Она одевается. Наклонившись, так что её круглые плоды нависают во всей красе, продевает в шёлковые трусы одну полную ногу за другой, хозяйственно заправляет груди в бюстгальтер.

“А я говорю: звонят”.

“Ну, звонят, кто-нибудь откроет”.

“Говорю тебе, один звонок, это к нам”.

Спрятаться в сортире? Соседи шастают в коридоре. Где такой-то? Вон там – пальцем на дверь уборной.

Вздохнув, она накинула на себя что-то, вышла в коридор и вернулась.

Она лично руководит его экипировкой. Скромно, но прилично. Ни в коем случае не бросаться в глаза, но так, чтобы люди видели, что порядочный человек. Хорошо бы ещё что-нибудь нацепить. Что-нибудь патриотическое. Роется в деревянном блюде с брошками, клипсами, бусами. Вот это будет в самый раз. Алый эмалевый значок “40 лет ВЛКСМ” красуется у писателя на лацкане пиджака.

“Теперь уже поздно”.

“Что поздно?”

“Поздно вступать”.

Он думает, что этот значок носят только старые комсомольцы. Он никогда не состоял в комсомоле.

“Почему?”

Он пожимает плечами. Так получилось. В эвакуации никакой комсомольской организации не было, и вообще обо всём этом забыли во время войны. В университете вступать было неудобно – когда все давно уже комсомольцы. Да и зачем?

“Призрачная организация”, – сказал он.

“Ты так думаешь? – Она усмехнулась. – А вот сейчас увидишь”.

Что-то похожее на солнце проглядывает в прорехах серовато-молочных облаков, добрались до бывшей Волоколамской заставы, оттуда троллейбусом, и вон оно, видное издалека, бетонно-стеклянное, с уходящими ввысь рядами окон, с огромными буквами над крышей во всю длину фасада. Вслед за спутницей писатель вступил в просторный вестибюль.

Что-то есть в его внешности, неуверенной походке, притягивающее бдительный взгляд грозного швейцара с лицом мопса. Мимо, мимо... Презрительные девицы с наклеенными ресницами в низких креслах за столиками чёрного стекла, папироса между двумя пальцами, высоко закинутые ноги, коленки в апельсиновых чулках. То ли кого-то поджидают, то ли так положено – чтобы в креслах полулежали модные красотки. Племянница – но теперь она уже не была племянница, она превратилась в таинственную незнакомку, в столичную штучку, в девушку из высших сфер – племянница в светлом габардиновом плаще с пояском, подчеркнувшем бёдра и грудь, в шёлковом платочке вокруг шеи, на цокающих каблучках, показав мимоходом красную служебную книжечку отеля “Комсомольская юность”, втолкнула писателя в лифт, и оба отразились в зеркалах, бесшумно, тайно поплыли наверх, бесшумно остановились. Светлый коридор, ковровая дорожка и ряды дверей с узорными бляхами.

Костяшкой пальчика с полированным коготком: тук-тук.

Ещё раз – тук-тук.

“Алексей Фомич, а мы к вам!”

Каблучками в трёхкомнатные хоромы: цок-цок.

Алексей Фомич кажет розовое молодёжное лицо. Он только что принял душ, мокрые волосы, пёстрая шёлковая пижама, щегольская сорочка лимонного цвета, просторные пижамные штаны и меховые шлёпанцы.

“А-а, Валенька... заходи, заходи”.

И, должно быть, думает писатель, могучий, как у коня, полновесный орган между крепкими волосатыми ногами.

Однако... какие у неё знакомства.

Она выпархивает из ванной с пушистым полотенцем на вытянутых руках – Валентина здесь как дома. Алексей Фомич вытирает полотенцем крепкий затылок.

“А это, Алексей Фомич, я вам говорила...”

“Прости, Валюша, запамятовал”.

“Я вам говорила... насчёт...”

“А! этот. Как же, вспоминаю”.

“На вас вся надежда...”

“Чайку? Кофейку? У меня полчаса времени... давай по-быстрому”.

“Всё-то вы заняты, нельзя так много работать...”

Дверь неслышно отворилась, въехал столик. Мальчик в курточке и картонной каскетке, тщательно причёсанный, скромно-смазливый, проворно расставляет рюмки, чашки, тарелочки с закусками, ловко орудует штопором. Уселись; так в чём дело-то.

“Я вам уже говорила...”

Она вздыхает. Есть от чего вздохнуть.

“У него...”

“Короче. Когда освободился?”

“Алексей Фомич, за вас”.

Пригубить рюмочку. Заодно налили и просителю.

“Время, время! У меня совещание в президиуме”.

“Чтобы вы были по-прежнему молодым, красивым...”

“У тебя что, отгул?”

“Я сегодня в ночную смену...”

“Угу. Статья? Тири-рири-ри... – Он напевает, оглядывает трапезу. – Небось пятьдесят восьмая?”

Масло туда-сюда, словно точит нож о булочку. Вилкой листок голландского сыра – шлёп. Сверху ломоть отменной докторской колбасы.

“Алексей Фомич, мальчишкой был. Сболтнул что-то там”.

“Тири-ри. – Искоса, писателю: – Небось прокламации писал! В организации состоял! Чего молчишь-то, язык проглотил?”

“Нет”, – сказал писатель.

“Боишься сказать, что ли?”

“Ничего не писал и нигде не состоял”.

“Все вы так. Каждый из себя невинную жертву корчит. Ладно, кто старое помянет... Поучили тебя маленько, тоже полезно. Ты теперь свободный полноправный гражданин”.

“Да ведь в том-то всё и дело, Алексей Фомич, полноправный-то он полноправный...”

“Знаю, знаю... Ничего коньячок, а? Ладно, всё понял. Обещать не обещаю. Посмотрим... Попробуем. Паспорт у тебя с собой?”

Оба возвращались в квартиру возле Красных Ворот. А ты, спросил он.

“Что – я?”

“Какая у тебя должность?”

“Много будешь знать. Какая должность... Горничная. Обыкновенная горничная”.

“Это я понял, – сказал писатель. – Только ведь туда, я думаю, просто так не попадёшь”.

“Правильно думаешь”.

“Как же ты...”

“Как попала? Вот так и попала: по знакомству; а ты как думал? Без блата теперь ни шагу. Само собой, проверка документов, врачебная комиссия, куча всяких справок. Одна анкета – десять страниц. Ну, и конкурс, конечно. Никогда не думала, что пройду. Сто баб на одно место, ужас”.


XXXV Интермедия: личная жизнь Валентины

Октябрь или ноябрь

В полдень века золотушное солнце слабо отсвечивает в окнах верхних этажей. Войдём в подворотню. Здесь всё то же. Разве только исчезли пожарные лестницы, никто больше не лезет на крышу, не носится по двору, не играет в “классики”, в “колдунчики”, в “двенадцать палочек”. Двор пуст. Мальчики тридцатых годов лежат в полях под Москвой, в калмыцких степях, в прусских болотах. Тебе, парень, повезло: твоя очередь приблизилась, когда наступил мир, твоё место на кладбищах войны пустует.

Писатель спрашивает себя, что осталось от девушки в бокале. Наши детские увлечения, детская очарованность, детская любовь – если это была любовь – не только запоминаются на всю жизнь, но проецируются на других женщин, участвуют, сознаём мы это или нет, в том особом виде творчества, которое называется любовью. В первые минуты, в то утро, когда он явился с вокзала, ему показалось, что она всё та же. Это была иллюзия. Девушка-русалка давно уже выбралась из своей стихии, превратилась в обычную женщину. Вопрос, который он задал, был, собственно, вопрос, любит ли он её по-прежнему; вопрос, который и сама она задавала себе в иные минуты, когда, пресыщенные друг другом, они погружались в отчуждённое молчание, когда мало-помалу перед ней открылась истина о нём, перед ним – истина о ней. Человек, который приезжал к Валентине, чтобы остаться на ночь, которого она понемногу поддерживала, подкармливала, который почти уже перебрался к ней, – молчал, когда нужно было что-то сказать, ни слова о чувствах, ни единого словечка благодарности; человек с выжженными проплешинами в душе наподобие полей чёрного праха и обгорелых пней, которые оставляют за собой лагерные бригады, вгрызаясь в тайгу. А женщина, с которой связали его одиночество и чувственность, – кем была она, кем стала за эти годы?

При входе во двор налево, в первом этаже находится широкое трёхстворчатое окно, в детстве именовавшееся венецианским, – может быть, потому, что никто не бывал в Венеции, и никогда не будет, – досюда никогда не доходит солнце: комната Анны Яковлевны. Окно задёрнуто занавеской.

Она стоит перед зеркалом: дуэль глаз, клоунада лениво-бесстыдных телодвижений. Из опрокинутой комнаты на Валю взирает призрак полунагой женщины, чья молодость всё ещё продолжается, да, да, всем назло продолжается и притягивает взгляды. Рассматриванье себя, а точнее сказать, пожирание себя в волшебном стекле – ни с чем не сравнимое переживание; всякий раз открываешь себя заново. У неё свободных полдня, она только что поднялась. В копне нечёсаных волос, оторвавшись от своего отражения, она присела на корточки перед комодом; её колени блестят, сорочка сползла с плеча. Незачем тащиться на кухню, для этих вещей имеется спиртовка. Она поставила её на пол. Отупелая, без мыслей, она сидит на своём ложе.

Ей показалось, мелькнула тень за окном, вскочив, она заглядывает за край гардины, видит угол двора и освещённый солнцем вверху брандмауэр. Еле слышно клокочет вода в стерилизаторе. Умелые пальцы надпиливают крошечной пилкой горлышко ампулы, щелчок – сосок отлетает, волшебный сок насасывается в стеклянный цилиндр. Теперь стянуть жгутом левую руку повыше локтя, короткий, нежный прокол, струйка крови вползает в “баян”, зубами ослабить жгут, поршень вперёд. Ласковая смерть вливается в меня.

Отбросив одеяло – жарко, – я лежу на спине, жду, сейчас “двинусь”... Ничто так точно не передаёт наши ощущения, как этот язык, этот нежный, бесстыдный код посвящённых, нас много, мы узнаём друг друга по этим словечкам. Вот оно! Уже забирает. Уже возвестило о себе серебряными звоночками, мимолётным головокружением, покалыванием в пальцах, в паху, в затылке. Время растягивается, утро далеко позади, и ясно до слёз, до последних уголков памяти, что прежняя жизнь была жалкой, скудной, никчёмной – какое-то полусуществование, и только это расправляет скомканную душу, открывает глаза, поднимает на крыльях. Только это делает тебя человеком, и не просто человеком – женщиной. И я смеюсь от счастья, и медленно, величаво красавица поднимает ресницы. Комната, как была, так и осталась, но всё кругом наполнилось смыслом и ожиданием. Взглянула на часы – всё ещё длится полдень. У неё бездна свободного времени.

Она снова стоит перед зеркалом – там усмехаются, подмигивают, срам какой, надо же, наконец, причесаться. Бросив на столик щётку с клочками волос, она принимается за лицо, протирает пахучим лосьоном лоб, подбородок, проводит ваткой под глазами, где карандаш? – поправляет дуги бровей. Для кого она украшает себя? Господи, да ни для кого. Она почти упирается носом в стекло, колдует с тушью для ресниц, перебирает металлические, деревянные, пластмассовые патроны с помадой, тронула губы пламенно-оранжевым – стёрла, – тёмным, пурпурным, как кровь, – снова стёрла, провела губным блеском. Она полна любви к себе.

И оживает стекло, разгорается тусклым серебряным пламенем, медленно отступает та, другая, окружённая сиянием, кивает, зовёт, улыбается уголками бледно-блестящих губ. Происходит то, что всегда происходит: она понимает, что это – игра, но грань игры и действительности исчезла; если она играет сама с собой, то и та, в хрустальном стекле, играет с нею. Покачать головой, погрозить ей пальцем. Сбросить всё с себя, как те нежные и наглые, в маленьком смотровом зале, где показывают трофейные фильмы, что ж, и нам есть что показать.

Она осталась в лакированных туфельках на высоких каблуках, выгода которых очевидна: женщина становится гибче, стройней, зад и бёдра круглей и выше, взгляд обтекает их. С лицом покончено, с ним уже достаточно повозились, напоследок острый взгляд в расширенные наркотиком зрачки, но долго его не выдержишь.

Она поворачивается так и сяк, разглядывает себя сбоку, от затылка к изгибу поясницы и полукруглой линии в меру пышных ягодиц, от лебединой шеи к соскам невысоких грудей, вдоль опущенных мраморных рук к ладоням, к узким алым ногтям в углублениях длинных пальцев с простеньким бирюзовым колечком, приносящим счастье, с платиновым перстнем, наделённым мрачной магической силой, – подарок могущественного Алексея Фомича. Глубоко, страстно дышит её отражение, любуясь собой, она поднимает руки, её ладони открыты, она покачивается, как в танце, балансирует, словно идёт по канату в лиловом сиянии юпитеров, и та, вторая, в зеркале, жадно следит: дойдёт или не дойдёт? Канат качается под ней, она переставляет узкие стопы, трутся друг о друга внутренние поверхности бёдер, и сладостное, всякий раз новое ощущение заливает плясунью, заливает тёмный дышащий зал. Вдруг шорох, скрип! – этого ещё не хватало – она спрыгивает с каната, бросается к дверям. Дверь приоткрыта. То ли сама собой отворилась, то ли кто-то прячется в коридоре. Кто-то подглядывает за ней. Это бывает. Ей говорили, всё зависит от дозы, но надо убедиться. Подхватив что-то, прикрыв грудь, она высовывается, стоит сундук, горит чахлая лампочка, двери жильцов закрыты. Она оборачивается и видит свою союзницу и соперницу в чёрно-серебряном стекле. Одеяло сползло. Валентина лежит на диване, на смятой простыне, слёзы текут по щекам, она оплакивает свою долю, уходящую молодость, и не знает, был ли кто-нибудь в коридоре, отомкнул ли кто её дверь, запертую на ключ, или всё это бред, яд, лишнее деление на стеклянном цилиндре шприца. Сколько-то времени проходит. Ей пора на дежурство в отель.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю