Текст книги "О других и о себе"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Записки о войне
Основы
Накануне ЕвропыТо было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдаленным от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулеметом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела – простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча.
И было еще одно желание: под тем же кустом, помокрее и поплоше, подгребя сухих листьев под проношенные коленки, засунуть стандартный наган в рот (по – растратчичьи) или притиснуть его к лбу (по – офицерски) – и на две, на три, на четыре уменьшить официально положенную семерку пуль.
Диапазон официозности расширился: «Правда» печатала стихи от Демьяна Бедного до Ахматовой. Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна – попроще – встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными, плотничными гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского – для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, – здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетками, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга. В Керчи Мехлис просматривал листовки, обращенные к полякам – солдатам немецкой армии. Мучительно картавя, хрипя, презирая, он тыкал в исчерканный текст чиновника своего. Кричал: «Где славянство? Почему нет «братья славяне»? Вставьте сейчас же, я обожду».
Тогда еще никто не знал, что слово «славяне», казавшееся хитрой выдумкой партработников и профессоров, уже собрало в Белграде студентов и работников под знамена КПЮ.
6 ноября 1941 года (возвращаясь после ранения из госпиталя. – П. Г.) я проезжал через Саратов. Была метель – первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое – пятьдесят копеек порция – сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ, в руках и невидными ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей и Саратов – последним углом, загудком ее.
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб – темно – коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой.
На войне пели «Когда я на почте служил ямщиком…», «Вот мчится тройка удалая…», «Как во той степи замерзал ямщик…». Важно, что это неразбойничьи, небурлацкие и несолдатские песни, а именно ямщицкие.Преобладало всеобщее ощущение дороги – дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?
ЭренбургИдеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держатся вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает одни кирпичи об другие. Так, наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам. Так, самосохранение жестоко «состукивалось» с долгом. Страх перед смертью – со страхом перед дисциплиной. Честолюбие – с партийным презрением к побрякушкам всякого рода.
Один из самых тяжелых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллективов «Правды» или «Красной Звезды». Он намного выше труда всех остальных писателей наших. Для многих этот кирпич заменил все остальные, всем – мировоззрение, и сколько молодых офицеров назвало бы себя эренбургианцами, знай они закон словообразования. Все знают, что имя вклада Эренбурга – ненависть. Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, – почти противоречила официальной линии. Как Адам и как Колумб, Эренбург первым вступил в страну ненависти и дал имена ее жителям – фрицы, ее глаголам – выстоять, ее мерилам и законам. Не один из моих знакомых задумчиво отвечал на мои аргументы: «Знаете ли, я все‑таки согласен с Эренбургом» – и это всегда относилось к листовкам, к агитации, к пропаганде среди войск противника. Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.
Эренбург не ушел, он отступил, оставшись «моральной левой оппозицией» к спокойной политике наших оккупационных властей.
Вред его и польза его измеряются большими мерами. Так или иначе, петые им песни еще гудят в ушах наших, еще ничто не заглушило их грозной мелодии. Мы не посмели противопоставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы.
ГневПропаганда и рассказы освобожденных жителей, запах самого словечка «фриц», историческая нелюбовь к «колбасникам» обусловили специфическое отношение наших солдат к немцам – не презрение, не злобу, а брезгливую ненависть, отношение, равное отношению к лягушкам или саламандрам.
Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата.
– Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привели двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры – из любопытства. Остальных заставили снять шинели – «щоб воши их не грызлы». Фрицы «потанцювалы» в открытом кузове, а потом померли потихоньку. «Ось мы идем и чуем – щось торохтит у кузове, як та мерзла картофля. Роздевылысь – а то фрицы, вже застыклы. Мы их повыкыдывали из машины, тай позакыдывали снигом».
20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окна шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега – бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их. В окне югославский еврей в бараньей шапке кричал скребущим по душе голосом: «Я хочу работать! Я не виноват! Я не хочу умереть с голоду!» Я знаю правительственные установки об обращении с пленными. Их выполнение скрывают не жестокость, не мстительность, а лень. Мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека.
Мне рассказывали один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили его за собой три недели – в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой – тройными порциями пшенной каши. Наконец встал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта – в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная.
Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знания языка строго ограничивались кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрестанно лазил в разговорник за переводами вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха, необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. «А куда же вы девали фрица?» – «А мы его убили, товарищ лейтенант».
Зимой, после приостановки наступления, фронт стабилизируется. На позициях воцаряется тишина. Делать нечего. Живешь – от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Через нейтральную полосу лениво переругиваются рупористы. В землянках режутся в карты и рассказывают похабные анекдоты. В такое‑то времечко командир дивизиона, мой знакомый, пережил необычайные приключения. В стереотрубу он заметил, что из‑за дома вышел немец – толстый, наверное рыжий, с котелком каши в руках. Кашу есть собрался. Комдив немедленно позвонил на огневые, указал координаты, приказал израсходовать на фрица 18 снарядов. Все они разрывались «почти рядом»: «Он в окоп, я по окопу, он в траншею – я по траншее, он в дом – я по дому. Прямое попадание. Смотрю: где фриц? А он уже выскочил из‑под известки, бежит, в руке котелок. Так и удрал в блиндаж. Вот, наверное, пообедал со вкусом».
Жестокость наша была слишком велика, чтобы ее можно было оправдать. Объяснить ее можно и должно. В октябре года я вещал с горы Авала – огромного холма под Белградом, увенчанного гранитным капищем неизвестному солдату. По склонам Авалы выходили из окружения три разбитые немецкие дивизии. Мою машину прикрывали партизаны. Пока грелись аккумуляторы, я разговорился с солдатом из русской роты – бывшим сельским учителем из Западной Сибири, немолодым уже человеком с одухотворенным и бледным лицом. Вот что рассказал мне учитель о Кёльнской яме
КЁЛЬНСКАЯ ЯМА
Нас было семьдесят тысяч пленных.
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим безмолвно и дерзновенно.
Ржавеем от голода в Кёльнской яме.
Ногтями, когтями, камнями – чем было,
Чего под рукою обильно, довольно,
Мы выскребли надпись над нашей могилой,
Письмо бойцу – разрушителю Кёльна!
«Товарищ боец, остановись над нами.
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
Мы пали за родину в Кельнской яме!»
О немецкая нация, как же так!
О люди Германии, где же вы были?
Когда меднее, чем медный пятак,
Мы в Кёльнской яме от голода выли.
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу. Ни шагу».
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей, —
Смотрите, как мясо с ладоней выев,
Встречают смерть товарищи наши!
Землю роем когтями – ногтями,
Зверем воем в Кёльнской яме,
Но все остается, как было, как было! —
Каша с вами, а души с нами [2]2
Стихотворение «Кёльнская яма» печатается в том виде, как оно представлено в рукописи 1945 года. В дальнейшем поэт придал ему новую редакцию. — Примеч. ред.
[Закрыть].
Так какие же сроки нужны для того, чтобы забыть о Кёльнской яме? Какие горы трупов, чтобы ее наполнить? Кто из нас, переживших первую военную зиму, забудет синенький умывальник в детском лагере, где на медных крючках немцы оставили аккуратные петельки, – здесь они вешали пионеров, первых учеников подмосковных школ. Нет, наш гнев и наша жестокость не нуждаются в оправдании. Не время говорить о праве и правде. Немцы первые ушли по ту сторону добра и зла. Да воздастся им за это сторицей!
ГероизмНеисповедимы пути становления героического. Пусть эту главу увенчает рассказ о том, как брали рощу «Ягодицы».
КАК БРАЛИ РОЩУ «ЯГОДИЦЫ»
Этот рассказ запоминается с первого чтения. На Западном фронте была деревня Петушки – 62 двора, одна церковь, два магазина. За эту деревню легло 30 тысяч наших солдат – цифра почти бородинская по своему значению. С юга Петушки прикрывались тремя лесочками: рощей «Круглая», рощей «Плоская» и рощей «Ягодицы». В роще «Ягодицы» и разыгрался главный бой. Однажды утром командарм пятой, отчаянный цыган Федюнинский, прочитал очередную оперсводку, выругался и приказал комдиву: «Через два часа доложить о взятии рощи “Ягодицы”».
Комдив переадресовал приказ в полк. Пока шифровальщик корпел над телеграммой, срок сократился до 60 минут. Командир полка, помедлив чуток, позвонил комбату. Это был унылый и меланхолический человек. Вверенный ему личный состав на протяжении последних двух недель не поднимался выше цифры 70, из коих пятнадцать процентов составляли писаря из строевой части, учитывавшие персональные потери. Роты уже были слиты воедино, и комбат командовал сам – четверт – поваром, ординарцем, и одним из – старшим сержантом.
Все они сидели на опушке рощи «Плоская», терли сухие листья на сигаретки и изредка постреливали в «Ягодицы». Комбат долго муслил карандаш, расписывался в прочтении. Потом проговорил задумчиво: «Через 30 минут доложить о взятии рощи “Ягодицы”». Его войско спало, утомленное неясностью положения. Растревоженные командирским каблуком, солдаты встали, потянулись, почухали тремя пятернями три затылка и приступили к выполнению приказа.
Сначала старший сержант дал артподготовку – пять выстрелов из противотанкового ружья. Вороны с криком сорвались с обкусанных осколками деревьев.
Противник молчал.
Потом, набрав в легкие воздуху, войско одним махом форсировало двести шагов, отделявших «Ягодицы» от «Плоской». На опушке с шумом выпустило воздух и прижалось к траве.
Противник молчал.
Тогда, осмелев, повар вскричал «Ура!» и побежал по роще. Немцев нигде не было. Еще два дня тому назад они ушли в деревню, утащив с собой раненых и убитых. Так была взята роща «Ягодицы».
Всех трех солдат представили к званию Героя Советского Союза. И не нашлось человека, который бросил бы камень в их окровавленный огород.
* * *
Неисповедимы пути становления героического.
В 1941 году сдался в плен лейтенант – назовем его Рахимов – казах или узбек, незадолго до войны окончивший нормальное военное училище. То было время, когда немецкие генералы решили, что они римские проконсулы. Формировались батальоны, отряды, дивизии из солдат девяти – пятнадцати национальностей Советского Союза. По смоленским колхозам шныряли конники в неформенной одежде.
В селах они громко пели: «Соловей, соловей, пташечка…», но также и «Катюшу» и другие советские песни.
Из стогов на знакомые звуки выползали тощие окружении. Их рубали шашками.
Рахимов дал согласие командовать среднеазиатским батальоном четырех или пяти национальных рот – казахи, узбеки, таджики. К нему приставили надзирателя. Немецкого офицера. В ротах разместили по фельдфебелю. Во всем батальоне было не более пяти немцев. Полтора года туркестанцев учили, наслаивали немецкую тактику на красноармейское воспитание, кормили отличным солдатским пайком – сладким супом, консервированным сыром, – за это и проданы были голодные красноармейские души. О политике говорили мало. Между Рахимовым и командирами рот установились восточные отношения – молчаливой, не задающей вопросы покорности.
В августе 1944 года немцы выбросили батальон, дислоцировавшийся тогда в Румынии, на передовую. Шла Кишиневская битва. Фронта не было. Противники искали друг друга. Рахимов решил использовать момент для перехода на сторону Красной Армии.
Посовещавшись, командиры рот решили, что каждый возьмет на себя своего немца. В последний момент, когда до передовой оставалось три километра, немцам перерезали глотки. Офицера убивал сам Рахимов.
Солдаты узнали о происшедшем через несколько минут. Приняли с молчаливым одобрением. Темнело; батальон двигался вдоль дороги, заметно приближаясь к линии фронта. Шли свернутыми колоннами. Впереди на конях ехал Рахимов с офицерами. Внезапно послышался русский окрик часового; Рахимов ответил: «Свои!» – и проехал вперед. С этим отзывом и в более неспокойные времена переходили фронт и доходили до больших штабов.
Наконец часовой разглядел немецкие автоматы и зеленую униформу, бросил винтовку, без памяти побежал в деревню. Был остановлен, задержан. В деревню вошли затемно. Рахимов с товарищами беспрепятственно подъехал к дому, где квартировал командир полка. Вошел. В комнате было трое: подполковник, ординарцы. За Рахимовым затолпились его черномазые офицеры.
«Товарищ подполковник, разрешите обратиться!» – «Говорите».
Подполковник поднял голову. Перед ним стоял немецкий офицер, четко держал руку под козырек.
«Разрешите обратиться, товарищ подполковник!» Тот сидел бледный, опустив голову в тарелку. Повисли руки у ординарца.
Рахимову стоило большого труда объясниться. Наконец комполка зашевелился, позвонил генералу, а покуда предложил немедленно разоружить батальон. Приехавший генерал отменил это приказание. В ту же ночь батальон бросили в бой. Через несколько дней туркестанцы рассеялись по госпиталям, и новые красноармейские книжки нивелировали их удивительные биографии.
Самого Рахимова оставили при штабе дивизии – помощником начальника разведотделения.
Вот еще один «удивительный случай доблести и героизма».
Зимой 1942/43 года к нам попали немецкие штабные архивы. Среди них нашли опросный лист переводчика разведотдела этой же дивизии, взятого незадолго до того в плен немцами. Это был молодой еще человек. Немецкий язык изучил в колониях на Украине. До войны работал в средней школе преподавателем. В армии не пошел дальше сержанта.
Из опросного листа было видно, что пленный дезинформировал контрразведчиков по всем остальным вопросам. Был бит, пытан, что фиксировалось в протоколе. Упорствовал, лгал, молчал, настаивал на своем.
Судьба его неизвестна.
* * *
Неисповедимы пути становления героического.
Под Москвой солдат среди бела дня взбирается на немецкий танк и обухом загибает пулемет. При этом матерится и дурашливо стучит каблуком по стальной крыше.
Сочиняя по политдонесениям историю 20–й гвардейской дивизии, я установил, что здесь дважды предвосхитили потрясший Сталина подвиг Матросова. В одном случае это сделал еврей – одессит, штабной парикмахер, изгнанный за лукавство на передовую. Писаря оглупляли геройства ежедневной, нормированной «героикой» политдонесений.
В той же 20–й дивизии сержант, юноша, которому оторвало руку по локоть, поднял ее над головой уцелевшей рукой и пошел в бой во главе своей роты.
В то же время многие танкисты горели в танках, потому что знали: потерявших материальную часть отправляют в нелюбимые и опасные пехотные роты.
Зимой 1942 года немецкие снайперы отрезали передовую от штаба батальона и кухонь. Образовалась «долина смерти» – обычная для Западного фронта, где лесистость носит пунктирный, прерывистый характер. За день выбыло из строя четверо неосторожных связистов. Солдаты доели сухари, дососали грязный сахар, начали грызть кожаные сыромятные ремни – только бы заморить червячка.
Комиссар батальона вызвал охотников – кому не жалко ободрать пузо, проползти к передовой с термосом горячей каши. Откликнулся писарь, провинциальный бухгалтер, совсем плюгавый человечек. Он сказал: «Термос я отнесу, конечно, но вы, товарищ комиссар, постарайтесь ужо – выхлопотайте мне хоть медальку». В то время медали еще были в цене. Комиссар с охотой согласился. «Термос‑то, конечно, доставлю, товарищ комиссар, только вы мне расписочку выдайте – так мол и так, солдат Андрюшкин медаль заслужил». Получив расписку, Андрюшкин засунул ее за пазуху и довольный пополз с термосом.
* * *
В октябре 1941 года партия перевела героизм из категории «мораль» в категорию «право».
Приказ № 270, предлагавший любому красноармейцу казнить любого начальника, отдавшего приказ о сдаче в плен, и самому занять его место, обоснованно предполагал присутствие титанов.Отсюда выросло партизанское обычное право, когда Федька Гнездилов, солдат, бывший цирковой фокусник, держал комиссаром медсанбата своего шеститысячного отряда дивизионного комиссара и ругательски ругал его за нерасторопность.
Запрещение сдаваться в плен, немыслимое в любой другой армии, привело к тому, что окружение было не только катастрофой, но и толчком к образованию мощных лесных соединений. Приказ выполнило меньшинство, но меньшинство, достаточное для моральной победы. В штурмовых батальонах еще долго встречалось обиженное начальство. Они сдались в плен, порвали партбилеты, чтобы сохранить себя для коммунизма и даже для борьбы в эту войну «в более благоприятных условиях». Их ведь не предупреждали о том, что нормы героизма будут настолько повышены.
Так аттантизм, расколовший Югославию и Польшу, был предупрежден у нас военной юстицией и приказной пропагандой.
Так вот с чем мы пришли в Европу!
В Румынии пьяный лейтенант, обобравший румынского майора, долго тряс его за грудки и покрикивал: «А ты в Одессе был? А ты в Европе был?»
Очень много, оказывается, значило вовремя побывать в Одессе.