Текст книги "О других и о себе"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Пленного немца, Конрада Каневского, который трудился на меня в 1944 году, солдаты называли Кондрат. Его заместитель Себастиан Барбье, революционный эсэсовец, был соответственно перекрещен в Севастьяны.
Барбье был типичным немцем ближайшего будущего. Еще в 1943 году он понял, что, собственно говоря, все кончено. Полвека необъявленных войн изжили себя. Им на смену шли пятьдесят лет широко рекламируемого возмездия.
Внезапно немцы убедились, что они маленький народ, бедный народ. И афоризмы морали господ были быстро вытеснены краткими правилами: бьют – утрись и улыбнись, теснят – отходи в сторону. Когда бы доктрина христианства была впервые провозглашена в 1945 году, она нашла бы преданных адептов в лейтенантах баденских и гессенских дивизий.
Барбье рано продумал свои пятьдесят лет смирения. Перебегать к партизанам было нецелесообразно – они убивали всех немцев без исключения. Зато он перебежал к нам в первом же бою.
Позже он рассказывал: «Я знал, что самое главное – пройти передний край. Со штаба батальона начинается порядок, а на передовой – обязательно побьют, может быть сильно». С удовлетворением отмечал, что его побили несильно.
Он происходил из Баната– края кулаков, двести лет подряд выписывавших сельскохозяйственные журналы и не читавших газет.
Здесь под черепичными крышами, за каменными, вечной кладки заборами, притрушенными песком, идет жизнь – медленная и густая, как отличное банатское масло. Здесь традиционно голосуют за список номер один – правительственной партии – и не отягощают себя чтением ее программ.
Здесь совершенно отсутствует элемент присутствия безумцев и идеологов. Может быть, поэтому в Банате нет ни искусства, ни культуры, ни политики и его люди говорят на швабском диалекте – воспоминании о языке Клопштока и Гердера.
С 1933 года банатцы начали получать посылки из Германии. Приезжие агитаторы искусно возбуждали уснувшее национальное чувство. Двести лет здесь говорили: «Мы банатцы» или реже: «Мы швабы!» Сейчас они узнали, что они немцы!
И желание бодливости, которое вытолкнуло рога из черепов робких оленей, овладело банатцами.
В 1941 году они дали двадцать тысяч юношей в дивизию СС «Принц Евгений». Перестали здороваться с православными односельчанами. Разделили имущество окрестных евреев. Так погиб Банат – родина Барбье.
Барбье утверждает, что Германии предстоит пятьдесят лет банатского периода. Отсиживаться от сильных врагов. Подставлять ляжки, закрывать голову. Торговаться по – хорошему. Не мечтать, не восстанавливать даже – латать черепичные крыши, расплесканные минометным огнем. В этой исторической перспективе он утром чистит мои сапоги, а вечером ведет со мной длинные разговоры о судьбе народов, империй, религий.
Барбье хорошо знает «своих».
В Австрии его пришлось одергивать: переводчика господина майора боялись больше, чем самого господина майора. Губернатору он говорил: «Выражайтесь пояснее»; епископу: «Мы не интересуемся переживаниями»; секретарю обкома социал – демократической партии: «Пришлите председателя, он, кажется, потолковее, чем вы». И приносил мне не докладные, а суммы формулировок – ясные, точные, краткие.
Презирал немецкую исполнительность, дисциплинированность, доверчивость. Знал: это все, что осталось у Германии, с этим придется латать черепичную крышу.
Воспитание его началось в старой Югославии, где дюжина наций грызла друг друга, и продолжалось в эсэсовской дивизии, которая жгла сербские деревни и сокрушала столбы с их названиями, чтобы не оставалось имени поверженного врага. Узнав наших солдат, он изумился. И ошибся, приняв их интернационализм за особую, чисто русскую отходчивость. Он знал, что не найдет ни семьи, ни земли, вдумчиво расспрашивал, как живут единичные немцы, допущенные партизанами к существованию. Примеряя себя к этой жизни, иногда жаловался мне: «Плохо быть немцем». В Венгрии называл себя сербом, в Австрии – мадьяром. Так чувствовали себя евреи в начале великого рассеяния.
Был красив. Штабные девушки засматривались на его русые волосы, на печальные глаза святого отрока, послушника из бедного монастыря.
Грешил с немками, венгерками, словенками. Смотрел на них просто и спокойно, так же, как и наши солдаты.
У него было самоощущение человека без предков, без рода. В деревню он хотел прийти без тяготы вещей, в штанах и рубахе. Отказывался от даров. Подаренный мною полушубок подержал в руках и сказал, что продаст за динары на югославской территории.
С алчным и завистливым недоверием слушал рассказы о советской стране – государстве без шовинизма и шовинистов.
Не знаю, считал ли он нашу доктрину самой справедливой, но безусловно – самой сильной, и старательно штудировал «Войну и мир» и «Краткий курс», сопрягая непохожие формулы этих книг.
С холодным вниманием выслушивал жалобы своих компатриотов, горькие стоны изнасилованных, жадные вопли ограбленных. У него было хорошее отдаление от событий, перспектива, включающая и боснийскую хижину, сожженную им в 1942–м, и концлагерь, куда в 1945–м посадили его стариков.
У него был закал историка, Иосифа Флавия, шагающего по сожженной Палестине, считающего страдания и определяющего их закономерность, оправдывающего их закономерность, думающего не о прошлом, а о будущем.
* * *
С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывавшее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачивалась в сторону противника.
Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса «Тысяча и одна ночь». Вокруг слоями напластывалась тишина – молчание ночного переднего края на спокойствие партера.
Из соседних ОП прибегали сержанты и молили перевести машину в другое место – сегодня уже убило двоих из расчета. Пехотные командиры завлекательно обещали провести на горочку – и ближе, и безопаснее. Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей – топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал «Тысячу и одну ночь», будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих.
Командиры стрелковых взводов боялись моей работы. Задолго до выезда по всем штабам проносилась молва о «Черном вороне», о «Зеленом августе», машине, извлекающей огонь. И только солдаты по обе стороны линии ликовали, насвистывали, басили во тьму: «Еще, еще».
Предполагаемая сентиментальность фрицев определяла репертуар. На многих машинах ездили девушки – немочки из московских и эмигрантских семейств. Одна из них выдала себя за еврейку. Другая, более смелая, называла себя «фрицихой». Были голоса, известные десяткам тысяч немцев, как позывные мировых радиостанций. Восемнадцатилетнюю Ганну Бауэр посадили в оборудованный для вещания «У-2», и две передовые, затаив дыхание, слушали ее детски пронзительный голосок, доносившийся из‑под ближних облаков.
Иногда МГУ была гаммельнской флейтой не только в переносном смысле. На Донце взвод разведчиков переправился под музыку через Донец, около часа орудовал на том берегу, возвратился обратно. Сыграно было двадцать пластинок. Комбаты уговаривали молодых инструкторов выманить фрицев из‑под земли и жестоко били в упор меломанов и мечтателей – последние ошметки моцартовской, добродушной, выдуманной Германии. Немцы заползали в блиндажи. Минометы плашмя ощупывали окрестность. В дикторской кабине все ходило ходуном от взрывной волны. Я стоял у машины и с тревожным восторгом решал: «Прекратить? Нет, поиграть еще»
О Других и о себе
Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком
Первая настоящая книга стихов, которую я прочел по – настоящему, то есть выучил наизусть, была красноватый кирпичик Маяковского. Первым в моей жизни настоящим писателем был О. М. Брик.
Однако все это требует пояснений.
Нашему литературному отрочеству – в Харькове тридцатых годов, – моему, отрочеству Кульчицкого и нескольких людей, забытых более основательно, чем Кульчицкий, полагались свои богатырские сказания, свой эпос. Этим эпосом была история российского футуризма, его старшие и младшие богатыри, его киевский и новгородский циклы.
Не то чтобы мы не интересовались другими поэтами. Интересовались. Впервые в жизни глаза заболели у меня после целосуточного переписывания Есенина с полученной на одни сутки книги. И многое другое переписывалось, зналось наизусть, обговаривалось – тогда это слово еще не начало путешествия из украинского в русский язык.
Однако все остальное было географией зарубежных стран, а футуристы – родиной, отечеством. Родную страну мы изучали основательно.
Сначала стихи Маяковского; потом его остроты – по Кассилю; потом рассказы о нем – по Катаняну; потом мемуарные книги Шкловского и устные сказания.
По городу, прямо на наших глазах, бродил в костюме, сшитом из красного сукна, Дмитрий Петровский. На нашей Сабурке в харьковском доме умалишенных сидел Хлебников. В Харькове не так давно жили сестры Синяковы. В Харькове же выступал Маяковский. Рассказывали, что украинский лирик Сосюра, обязавшийся перед начальством выступить против Маяковского на диспуте, сказал с эстрады:
– Нэ можу.
Камни бросали в столичные воды. Но круги доходили до Харькова. Мы это понимали. Нам это нравилось.
Осенью 1937 года я поступил в МЮИ – Московский юридический институт.
Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву ехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.
В Московском юридическом институте был литературный кружок. Им руководил О. М. Брик. Я пробыл в кружке без малого два года. Не помню, как часто мы собирались, однако несколько десятков раз я слушал О. М., и несколько раз он слушал меня.
Московский юридический институт только что потерял имя Стучки, догадавшегося помереть лет за пять до этого, притом в своей постели. Многие преподаватели – целыми кафедрами – и многие студенты – исчезли. Исчезли и целые науки, целые права, например хозяйственное право, разработанное, если не ошибаюсь, Пашуканисом. Науки исчезали вместе со всей людской обслугой. Незапланированный смех в большом зале (имени Вышинского) вгонял лектора в холодный пот. Он означал оговорку. Оговорка не означала ничего хорошего.
По пятницам в большом зале (имени Вышинского!) собирались комсомольские собрания и мы исключали детей врагов народа – сына Эйсмонта, племянницу Карахана, племянника Мартова. Исключаемого заслушивали. Изредка он защищался. Тогда в зале имени Вышинского становилось жарко – молодые почитатели Вышинского (это был Суворов института, пример для подражания) выходили на трибуну упражнять красноречие, показывать свежеприобретенные знания.
В таком‑то институте О. М. пришлось вести литературный кружок.
Кому кружок был нужен?
Многим.
Тем, кто тренировал ораторские способности на собраниях.
Тем, кто попал в институт случайно, как в самый легкий из гуманитарных – потому что не давалась математика, потому что тайно пописывал и явно почитывал стишки.
Но кружок был нужен и мне. И Дудинцеву – он учился старше меня на курс. И еще трем или четырем, которые вскоре сбежали из гуманитарной юриспруденции в театроведение, в журналистику, в психиатрическую больницу или в привокзальные носильщики.
На лекциях было скучно. На кружке было интересно. Ходило человек 15–20.
В 1938 году О. М. было, наверно, около пятидесяти. Я не помню, как он входил в кабинет, где обычно собирался кружок. Помню его сидящим. Сверху вниз: лысина, проторенная среди тщательно постриженных волос, просторный лоб, очки, за ними серьезные глаза, плотные плечи, хороший костюм, свежая рубашка, тщательный галстук. Он, работавший с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии, сохранил осанку, повадки, педагогику и в кружке, сплошь состоявшем из посредственностей. Однако на этот раз резец обтачивал воздух.
Обычно бывало так: молодое дарование читало стихи (прозу писали один или два человека). Потом высказывались – кто умышленно, в порядке тренировки красноречия, кто неумышленно, искренне.
Иногда я встречаю бывших кружковцев. Козушина – он теперь юрисконсульт, а тогда писал стихи, из которых запомнились строки:
Поезд отходит в девять двадцать.
Надо прощаться. Надо прощаться.
Надо на цыпочки тихо привстать,
Близким и дальним «Прощайте!» сказать.
Козушин помнит о кружке много больше моего. То была золотая пора его стихописания.
Встречаю Андрея Коробова. Сейчас он заместитель председателя Инюрколлегии, высуживает у иноземных держав завещанные советским родственникам наследства.
Встречаю Симеса. Он адвокат, специализировался по авторскому праву.
Коробов и Симес были интеллигентными юношами. В кружок они ходили отчасти с тем, чтобы повеселиться. Веселились чаще всего над Кобановым. Михаил Кобанов, толстый и мрачный, писал басни с не вытекающей из текста моралью. Кобанов казался дурачком, а потом выяснилось, что он подлинный сумасшедший со справкой.
Помню еще Лаврентьева Леню. Сейчас он военный следователь, полковник, а тогда был знаменит в институте строчками:
Я понял все и не люблю тебя.
Забыть тебя мне ничего не стоит.
И только изредка, в волненье теребя,
Я слабость рук не в силах успокоить.
Был Женя Прянишников, ныне адвокат, очень добрый человек. И у него было знаменитое стихотворение «Почему я счастлив» – на рождение ребенков. Счастлив Прянишников был потому, что
Кроме мужа
Я счастливым стал отцом.
Знаменитую радиопередачу «С добрым утром!» возглавляет Виталий Аленин, тоже бывший поэт, бриковский литкружковец.
Все они зачитывали стихи. Потом они высказывались. Потом Брик резюмировал: вежливо, серьезно, но окончательно.
Он не выделял среди нас никого. Ни на кого из нас не возлагал надежд, со всеми был ровен и внимателен.
Зачем он ходил на кружок, почему не бросил его? Не знаю. Может быть, нужны были деньги, небольшое почасовое вознаграждение. Впрочем, Лиля Юрьевна напомнила мне записанный когда‑то Бриком афоризм: «Всю жизнь я делал то, что мне хотелось. Когда за это платили, я говорил “спасибо”».
Стало быть, хотелось Брику возиться с нами, грешными.
В те годы он много занимался Тургеневым, о котором, кажется, ничего не написал. Смутно помню о какой‑то работе для кино, кажется, о лечении чьих‑то безнадежных сценариев.
Публиковаться Брик тогда совсем перестал. После двух десятилетий работы с большими умами и большими безумиями Осип Максимович возился с посредственностями.
Я был среди тех кружковцев, кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и впервые прочел их только осенью 1939 года на третьем году хождения к Брику. Но это тоже требует дополнительных пояснений.
Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12. Серьезно писать – поздно, лет в 18, под влиянием все той же любви, которая вытолкнула меня в Москву. Я писал и понимал, что пишу плохо. Не обольщался, не искал слушателей, почти единственным моим читателем года три подряд был Миша Кульчицкий, разделывавший меня на все корки.
Хорошо я жил в те годы – 37–й, 38–й, 39–й! Стипендия 120 рублей плюс 50 из дому. Обедал раз или два в месяц – питался булками, тогда еще именовавшимися французскими. И беконом, разрезанным столь тонко, что хватало надолго. Чай – без заварки, но с карамелью. Температура в общежитии – не выше 9 градусов всю зиму. От общежития до института – 23 трамвайные остановки. Первые десять остановок кондукторша не решается требовать у студентов покупки билетов. В институте бледные профессора читают бледные курсы наук. Я почти сразу понял, что юриспруденция мне ни к чему. Н. разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам. Бронхиты, плевриты, воспаления надкостницы. Процессы в легких. Процессы в газетах.
В 37–м, 38–м, 39–м годах у меня не было ничего, кроме заплатанного ватного одеяла и стихов, которые я писал все время: в трамвае – все 23 остановки, в институте – все лекции, в общежитии – ночью, в коридоре, чтобы не мешать пятерым соседям по комнате.
Я писал стихи и показывал их Кульчицкому – в Харькове на каникулах.
Брику я стихов не показывал – стыдился. Тогда я уже хорошо знал, кто такой Брик!
Его статьи я прочел много позже. Его «Болотников» мне не нравился. И тем не менее я хорошо понимал, кто такой Брик.
В стене литературы книги – кирпичи. Но стена не встанет без цемента, скрепляющего кирпичи, и без архитектора, придумавшего стену.
Брик был цементом и был архитектором. Я это хорошо знал. И все, знавшие Брика (точнее, все, кто поумнее), знали, что он цемент и архитектор.
К лету 1939–го у меня было два с небольшим года литературного стажа и двадцать с небольшим стихотворений, аккуратно переписанных в небольшую книжку в черном кожаном переплете. Эту‑то книжку я стыдился показывать О. М. и не показал бы, если бы не Кульчицкий.
Слушая привозимые мной из Москвы стишки, Кульчицкий мрачнел от каникул к каникулам, снисходительность его блекла, и однажды он сказал, что в Москве, наверно, другой воздух, потому что настолько менее, чем он, даровитый поэт пишет настолько более интересные, чем у него, стихи.
Кульчицкий был самолюбив, но свое будущее он любил больше своего настоящего.
В самом конце августа 1939 года мы выписывали с ним из московской телефонной книги адреса знаменитых поэтов – в алфавитном порядке. В Литературный институт, куда Кульчицкий решил переводиться, нужна была рекомендация.
Сперва мы пошли к Асееву. Его не было дома.
Алтаузен – табличку мы прочли в том же подъезде – открыл дверь на наш звонок (помню, совершенно голый и черноволосатый) и сказал нам, что он работает. Потом мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня – сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю две стипендии – писательскую и юридическую.
В сентябре 39–го года кружок МЮИ заслушивал меня – торжественно и многолюдно, поскольку способности мои были удостоверены государством. Я не помню, что сказал О. М. Наверное, стихи ему не понравились. Конечно, ничего обидного. Конечно, был вежлив. Интересно Брик говорил о том, что его интересовало.
Я перестал быть литкружковцем Брика. Три или четыре месяца спустя наши встречи возобновились на территории Лили Юрьевны.
В этих мемуарах, пожалуй, слишком мало про Брика и слишком много обо мне. Но я помню некоторые разговоры с О. М.
Однажды я вычитал у кого‑то из формалистов (наверное, у Шкловского), что новый поэт обязательно оспаривает и разрушает формы старого поэта и канонизирует младшие линии. Значит, нам с товарищами придется разрушать форму Маяковского. Это умозаключение я решил проверить у Брика. Он ответил, что литературные революции бывают редко и моим товарищам предстоит осваивать завоеванные футуристами территории, а не захватывать новые. Это нам не понравилось. Мы хотели захватывать.
Рассказ Брика о Безыменском – тот прослышал, что стихи «Горе от ума» стали пословицами, и решил навыдумывать побольше пословиц, а потом приписать к ним комедию («Выстрел»).
Рассказ о Луначарском, о его творческом методе: целый день трудиться в Наркомпросе, а пьесы писать по ночам, когда мозги не варят. Брика (и, по его словам, Маяковского) очень веселили пьесы, написанные неварящими мозгами.
Сцена, коей я был случайный свидетель.
Лестница Литературного института, большая перемена. Встречаются О. М. и Сельвинский. Оба держат в руках только что вышедшую книгу стихов Эренбурга. Взаимно ухмыляются. Открывают книги, каждый свою. Показывают друг другу рифмы Эренбурга. Расходятся.
Битвы с конструктивистами тогда еще были свежи в памяти. Однажды, провожая Сельвинского домой, я спросил его (видимо, в слишком общей форме):
– Какой был Маяковский?
Сельвинский ответил:
– Маяковский был нахал.
За столом у Лили Юрьевны я из тех же человековедческих интересов после многих иных тостов поднял рюмку за Сельвинского. Произошло недоумение, но Лиля Юрьевна выпила со мною и Кульчицким, сказав: «А что же, Сельвинский талантливый поэт», – и что они дружат.
Брик очень ценил Кульчицкого, выделял его из нашей компании. На семинаре, который он вел, Кульчицкому было устроено особое чтение и обсуждение. Брик особенно хвалил строку из стихотворения о Пастернаке: «Стыд рожденья звезд» – и высказывался в таком духе, что Кульчицкий гораздо лучше Слуцкого.
О. М. рассказывал, что Булгаков читал во МХАТе пьесу «Заговор». В первом действии заговорщики сговаривались. Во втором они убивали Сталина. В третьем рабочие московских заводов отбивали у них Кремль. В четвертом действии был апофеоз. Труппа молчала, бледная. Секретарь парткома позвонил. Булгакова забрали – здесь же, в театре, – но скоро выпустили.
Это был один из очень редких разговоров на политические темы с человеком другого поколения.
Как себя чувствовали эти поколения тогда, в 37–м, 38–м, 39–м? О чем думали, чего боялись? С нами об этом разговоров не велось. Впрочем, был еще один рассказ О. М. – о слухах, что Балтрушайтис выслан из Москвы за то, что пытался помочь Бабелю и Мейерхольду уйти в Литву.
На войне, в самом ее конце, я получил письмо от Лили Юрьевны о том, что Брик умер. К тому времени у меня уже выработалась привычка к смертям, ежедневным и массовым.
Однако очень жалко мне стало Осипа Максимовича – что– то отломилось от меня самого