355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » О других и о себе » Текст книги (страница 18)
О других и о себе
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:57

Текст книги "О других и о себе"


Автор книги: Борис Слуцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Семинар Сельвинского

А в походной сумке – Спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак…

Э. Багрицкий

Я ворочал это тяжелое, еще налитое всеми соками, еще молодое тело. Только сердце отказало ему в услугах, да еще голова стала сдавать. О голове речи не было, а по поводу инфаркта меня вызывали раза два в день, и вместе с кем‑нибудь из малеевских жителей мы поправляли матрасы или подушки или попросту переворачивали Сельвинского со спины на бок, с бока на спину.

Сельвинский говорил:

– Всю жизнь провел как спортсмен, а теперь приходится жить лежачим больным.

Несколькими годами позднее на даче в Истре мне точно так же приходилось ворочать старое, выношенное, но тоже тяжелое тело Эренбурга – и тоже по поводу инфаркта. И. Г. не хотел привыкать, подчиняться, он жаловался, качал права у судьбы. Сельвинский – привык.

К тому времени наши с Сельвинским отношения продолжались уже четверть века. А начинались они так.

Мы с Кульчицким были приняты в Литературный институт. Выбрали, ни минуты не колеблясь, из пяти семинаров – Сельвинского. В самом начале сентября 1939 года состоялось первое занятие.

Сельвинский сидел за длинным столом – большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки, тоже очень крупные, что, как и требовалось, запоминалось сразу.

Сельвинский кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто‑то из нас ответил – Пастернака и Сельвинского. На что воспоследовало:

– А не из классиков?

Это тоже запомнилось сразу и на всю жизнь.

Знали ли те старые классики, что они классики? Некоторые, наверно, знали: Толстой, или Горький, или Гончаров.

Сельвинский знал и семинар вел жестко, безапелляционно, с большой дистанцией.

Семинаристы с места в карьер втягивались в полемику, в литдраки руководителя. А Сельвинский был драчуном.

Один из первых семинаров был посвящен разносу Симонова, совсем недавно окончившего тот же Литературный институт, но позволившего себе какую‑то печатную непочтительность. Все должны были высказываться о недостатках этого «молодого человека, не произносящего 20 букв алфавита» (руководитель семинара).

На соседнем семинаре – Кирсанова – целое занятие было посвящено недостаткам Твардовского. Впрочем, у Кирсанова все было попроще. Он приходил оживленный и говорил:

– Какие строчки пришли мне в голову:

Мебель рококо в клубе РККА, —

и два часа отводилось под эти две строчки – не без пользы для дела.

У нас все было основательнее, академичнее. Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать. Например, помнится, серебряную ложечку. Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного последовательного курса не было. Но учились многому, и кое– кто выучивался.

Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по творчеству по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский – стихи мои ему не были близки. Оказалось, пятерку. Платон Воронько, писавший тогда по – русски, получил четверку и десятью годами позже в ходе борьбы с космополитизмом торжествующе говорил на каком‑то большом собрании:

– Сельвинский выставил мне четверку, а народ ему сейчас выставляет двойку!

Когда Сельвинский присмотрелся к семинару, мы ему понравились.

Он был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы – третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола. Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.

Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945), я позвонил по телефону Сельвинскому. Берта спросила меня:

– Это студент Слуцкий?

– Нет, это майор Слуцкий, – ответил я надменно.

Но тогда, в 1939–м, он учил, мы учились, он был учителем, мы – учениками. Ученики нравились учителю.

Он так и сказал кому‑то из сверстников:

– Мой семинар – это бизнес (или «это дело»).

Еще он говорил кому‑то, что студенты его семинара отличаются красотою.

Иногда мы провожали Сельвинского после семинара. Однажды я спросил его:

– Какой был Маяковский?

– Маяковский был хам, – ответил Сельвинский и, как мне сейчас кажется, потер затылок.

Еще один рассказ его той же тематики (наверное, на семинаре): вечер конструктивистов в Политехническом. На заднем плане зала – фигура Маяковского. После вечера его поклонники окружают конструктивистов, и те становятся плечом к плечу вокруг Инбер, занимают круговую оборону.

Еще одно воспоминание: мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. (Лили Юрьевны Брик. – П. Г.), и я за столом, где сидит человек десять из бывшего лефовского круга, провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:

– Это их друг. Почему бы и не выпить.

Однажды на лестнице Литературного института я наблюдал встретившихся Сельвинского и Брика. У обоих в руках были одинаковые книжечки только что вышедшего «Дерева» Эренбурга. Они что‑то показали друг другу – каждый в своей книжечке, осклабились, кто‑то сказал: «Рифмы!» – и разошлись.

Чем мы занимались на семинаре Сельвинского? Поэзией и только поэзией. Своим делом. И уж никак не политикой.

Впрочем, тогда, в 1939–1941–м, почти все занимались своим делом. Политика нас касалась, могла коснуться в любое мгновенье. Но мы ее не касались. Из страха, из досрочной мудрости?

Я говорю, конечно, о внутренней политике, особенно о карательной. О политике внешней, которая нас коснуться не могла, говорили больше. Но немного. Я поступил в Литературный институт через несколько дней после заключения С. – Г. (Советско – Германского. – П. Г.) пакта и ушел из него на фронт – через несколько дней после его нарушения. Однако разговоров о пакте на семинаре я не помню. Не помню ни единого семинара, когда бы создавалось угрожающее – по политике – положение. Или даже просто двусмысленное. Почти все семинаристы были люди молодые, горячие, нервные, храбрые. Но не пытались перешибить обух плетью. Очень уж категоричен был категорический императив тех лет..

Георгий Рублев

В семинаре Сельвинского изредка появлялся желтолицый, черноволосый, старообразный, высокий, плотный, болезненный Жора Рублев. Он был старше меня на четыре – пять лет, а казалось – на двадцать. Познакомившись с нами, Рублев зазвал нас в гости, и в доме его на Телеграфном переулке мы бывали сравнительно часто с осени 1939–го до самой смерти Жоры, т. е. до 1957–го, 8–го или 9–го года.

Рублев говорил низким, грудным, почти чревовещательным голосом. Он был болен какой‑то редкой и неизлечимой болезнью вроде гнилокровия. Отсюда и желтолицесть, и старообразность, и весь образ жизни. Рублев почти всегда лежал. Мы с ним как‑то подсчитали – триста дней в году. Однако у Рублева была семья – неработавшая жена и мать – покеристка. Лежа, болея, порой умирая, он работал. Лежа принимал гостей. Гостей всегда было очень много. Рублев объяснял это тем, что сам никуда ни ходить, ни ездить не может и гости – его единственный канал познания мира. Звучало это убедительно, но со временем стало подвергаться сомнению.

Странный был человек, странная была семья, и дом был странный.

Стихи он писал сюжетные. Этим пригодился Сельвинскому, все старавшемуся переоборудовать поэзию по своему образу и подобию. Сюжет был одним из китов жесткой и старообразной конструктивистской поэтики, стоявшей, как земля в старинных космологиях, на немногих китах. Ничего, кроме сюжета, в стихах Р. не было, и Сельвинский, понимая это, больших надежд на него не возлагал. Возлагал небольшие.

Сюжеты Р. добывал из тонких журналов, которых в ту пору было немного. «Новое время», не устыдившееся заимствовать название у Суворина, ежемесячные тетрадки сторонников мира и еще что‑то. Все это прочитывалось, подчеркивалось, отсеивалось, прорабатывалось. Изредка какой‑нибудь факт, замысловатый и трогательный, перелагался довольно звучными и всегда ясными сюжетными стихами. Еще реже эти стихи печатали.

Звездный год рублевской поэтической карьеры – 1949–й, год сталинского семидесятилетия. После многих месяцев подготовки было вычитано и отсортировано более ста фактов о Сталине, а точнее – об отношении к Сталину народов мира.

Большая часть фактов, может быть около ста, была изложена в звучных и ясных сюжетных стихах, которые были предложены известнейшим композиторам страны, начиная с Шостаковича.

Тексты (около 80) – пошли. Со всех эстрад запели песни на слова Р. Я до сих пор помню некоторые – в избранных отрывках, конечно:

 
Я старая мать из Руана,
Тра – та тра – та – та татата,
Три сына мои партизана
Погибли во время войны,
Но я обращаюсь к Вам, Сталин… —
 

и далее старая мать из Руана излагала, что ее три сына погибли не напрасно. Факт был несомненно заимствован из тонкого журнала, но амфибрахий, заострение и жар души принадлежали Р.

Была еще песня о Праге:

 
На улице Сталина в Праге
Каштаны листвой шелестят
О нашей бессмертной отваге,
О мужестве наших солдат.
 

Было много китайских, вьетнамских и других сюжетов о любви к Сталину. К тому времени, когда песни пошли, семейство Р. было в неоплатном долгу – 80 000 дореформенных рублей. Немалая сумма, если учесть, что ни единой зарплаты в семье не было. Должал Р. преимущественно ростовщикам. Была тогда старуха – вдова членкора Академии медицинских наук, дававшая деньги под заклад из 10 процентов. Я как‑то сообщил, что в Древнем Риме при братьях Гракхах проценты были ограничены двенадцать с чем‑то годовыми. В другой раз я предложил Р. «прекратить» ростовщицу, обратившись к кому‑либо из моих бывших соучеников по юридическому институту. Р. отказался: у ростовщицы был племянник, подполковник, участник «фирмы», и Р. его боялся. Кроме того, деньги могли понадобиться снова, а достать их, кроме как у ростовщицы, было негде. Деньги Р. надобились часто, и причины были уважительные, объективные. Жил он только на редких и дорогих лекарствах вроде антибиотиков, переживавших тогда пору туманной юности. Есть мог только редкое и дорогое. Справедливость не была восстановлена, и ростовщица продолжала беспрепятственно отдавать деньги в рост.

80 песен о Сталине позволили Р. сразу расплатиться до рубля и долгое время не должать. В трудной жизни Жоры это была чуть ли не единственная удача, но крупная. Закрыв глаза, я в точности представляю себе, как он звонил – сначала композиторам, потом издателям: «Говорит писатель Рублев». Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди.

Р. много болел. Он был сыном крупного инженера – электрика, исчезнувшего в 1937 году Он жил в ведомственном доме Министерства электростанций, откуда его время от времени пытались вытряхнуть.

Он нигде не работал, не состоял в Союзе писателей, нигде, кажется, не числился. Тем не менее изредка он снимал трубку и командным полноправным голосом произносил: «Говорит писатель Рублев», – и не только каким‑нибудь большим литераторам, но и работникам секретариата А. С. Щербакова, который его, кажется, принимал и выслушивал. Позднее поговаривали, что у Р. были особые полномочия. У меня иная теория. Мне кажется, что латинская медь появляется в голосе именно потому, что никакого иного выхода не было: пропадай или нагличай; голодай или требуй.

Чтобы кончить со сталинским циклом песен, укажу, что кроме умысла, расчета и отчаяния его автором двигали еше и восхищение, интерес, всякие иные заменители любви к герою. Нехалтурная была работа, по крайней мере в лучших опусах. От души все это писалось, от всей – крученой, верченой, боязливой, наглой, несчастной души Р. Недаром лучшие композиторы века избрали из многих ворохов именно эти тексты. И музыку написали дельную. И народ это слушал, правда, недолго.

Была у Жоры еще одна узкая специальность – сторонник мира. Все мы были сторонниками мира, и от души, и потому, что в послевоенной литературе не было темы столь трудоемкой, как сторонничество. Лесополосы тоже были темой, но на год – два. Бороться с космополитами решались люди зазорные, да и не всем это разрешалось. А сторонничество было дело чистое.

Так вот, все мы, многие из нас, и я в том числе, были сторонниками мира, но Р. бил в эту точку с особенным упорством. В связи с одновременной публикацией стихотворений Р. и Ашотом Граши с одинаковым названием «Солдаты мира» была даже сложена эпиграмма:

 
Солдаты мира у буфетной стойки
Так говорили не спеша:
«Ашот Граши, он и рубля не стоит,
Рублев не стоит ни гроша».
 

(Эпиграммы в ту пору сочинялись многочисленные. Помню еще одну, кажется Шуры Шапиро:

 
Какие муки терпит слово
От странных опытов над ним
Полубезумного Глазкова
С полубезумным Долгиным.
 

Талантливо, но несправедливо. Глазков и Долгин были едва ли не самыми независимыми и продуктивными поэтами тех лет.)

Были, конечно, причины и для такого отношения к Жоре, но, как вспомнишь его доброжелательность, его скромность, его разумность, как вспомнишь, что он играл без козырей – ни здоровья, ни молодости, ни крупного таланта, как вспомнишь шумное семейство, где он был единственным добытчиком, как вспомнишь, что у него, уверенного в своей скорой смерти, не было никаких надежд, как подсчитаешь, окажется, что смягчающих обстоятельств было куда больше, чем отягчающих.

Р. не успел вступить в новую эпоху, а ведь он успел порадоваться. И чувство нового у него было, хотя и небезошибочное. Едва ли не последнее опубликованное им стихотворение содержит комплименты Маленкову. Не в Маленкове, конечно, дело, а в надеждах, которые надо было нахлобучить, напялить на какую‑либо персону.

Надеялся‑то Р. в хорошую сторону. Причем не для себя, а для всего человечества. Торопливое, боязливое, болезненное чувство нового обязательно заставило бы его лиру издать какие‑то неведомые звуки. Может быть, они прозвучали бы громко, но в последние свои годы и в первые годы новой эпохи Р. беспробудно болел.

Итак, был салон, и я туда ходил. За это я тоже признателен Р. Ходить тогда было почти некуда. Достоевский утверждает: у каждого человека должно быть место, куда пойти. У меня – и до войны, и в первые послевоенные годы – таких мест было мало. Если счесть товарищей по юридическому институту и по поэзии, добавить изредка приглашавших мэтров, вряд ли наберется больше дюжины домашних порогов, которые я переступал, домашних очагов, у которых я грелся. И это за четыре долгих предвоенных года. А мне, насельнику общежитий, где всю зиму температура держалась около 8 градусов, погреться очень хотелось. И я звонил Р Неизменно получал приветливые приглашения, очень часто заставал общество.

Правда, гостей у Р. никогда не кормили, и когда, чуть ли не единственный раз, был подан чай – это запомнилось.

У Р. не пили даже дешевой водки, не ели даже колбасы. За девушками ухаживали мало, хотя две – три подруги хозяйки иногда красиво фигурировали среди гостей. И за ними ухаживали.

У Р. разговаривали.

К чести Жоры – концепций он не любил, предпочитал факты. Постепенно выработался фасон беседы, в которой сообщалось многое, а оценивалось немногое. Объекты разговора преобладали над субъектами, и это всех устраивало. Два или три раза в разгар беседы приходило какое‑нибудь мелкое начальство – то описывать имущество, то требовать выселения с ведомственной жилплощади. Таковые визиты, естественно, способствовали сдержанности и хозяев, и гостей. Говорили о многом и многое, но не обобщали. Объективничали, без всяких объяснений понимая, что так все будут целее. В итоге все посетители остались целы, и единственное, если не ошибаюсь, исчезновение – Миши Вершинина – произошло уже в новое время и имело свои гласные и объяснимые причины.

Среди частых посетителей помню Эрика и Эдика. Они же были главными женихами для подруг хозяйки. Эрик был молодым талантливым конструктором. Эдик был молодым талантливым нейрохирургом. Вообще подразумевалось, что в дом ходят талантливые люди. Или же интересные, странные. Таких тоже приглашали.

Эрик был маленький, лысенький и молчаливый. Фамилия его была Блох. Р. сокрушенно рассказывал, что его тесть, академик, именовал свою новую родню – «мои блохи».

Молчаливость объяснялась засекреченностью Эрика, и никто не пытался разговорить его касательно рода деятельности.

Эдик был высокий, авантажный, как мастер художественного слова, держался уверенно. О мозгах, которые он резал (среди них был и мозг Гудзенко), рассказывал охотно и интересно. Он в самом деле был талантлив, и вышел из него крупный врач.

Эрик и Эдик были одеты в пиджачные тройки и выглядели нормально питающимися людьми.

Гавронский, которого я видел всего два – три раза, был одет в обноски и никак не обихожен, но он был гипнотизер, кажется даже профессиональный. Он был отпрыск известной московской семьи, как я потом понял – эсеровской. Его приглашали охотно как интересного человека.

Другой странный человек был по роду занятий фотограф, а по сердечной склонности – джиу – джитсер. Была у него еще одна сердечная склонность – молодая и привлекательная женщина, проживавшая в той же коммунальной квартире. Понизив голос (он это делал часто), Р. рассказывал мне, что однажды, обнаружив, что у него есть соперник, джиу – джитсер уединился с ним в одной из комнат и мучил несколько часов, по правилам своей японской науки, до полной капитуляции.

В квартире на Телеграфном переулке происходило и не такое. И такое тоже происходило там, наверное.

Однако самое время порассказать о хозяйках салона – молодой и старой.

«Я знаю, что вы обо мне говорите, – сообщила мне как‑то Софья Израилевна, – что у меня характер, как у Тома Сойера».

Я говорил о ней и похуже, называл ее старуха – шалопай. Но С. И. была незлопамятна.

Вообразите маленькую, пухленькую, неряшливую шестидесятилетнюю [старушку], впоследствии ставшую на моих глазах семидесятилетней, не утратив ни бойкости, ни вздорности.

Лицо у нее было озабоченное, суматошное. С. И. была всегда занята, всегда на ходу, всегда у телефона, считалось, что она дает уроки фортепьяно. Может быть, она давала и уроки. Кроме того, день – деньской С. И. бегала по всяким странным и сомнительным делам. И ежели водится еще «человек воздуха», то она была «старухой воздуха».

«Слуцкий, – позвонила она мне однажды, – есть невеста для вас. Хотите жениться?» – «А площадь у невесты есть?» – справился я, ибо в ту пору (дело было, наверное, в 1952 году) первой ступенью лестницы потребностей была у меня как раз площадь. «Площади нет, но зато ребенок есть. От Героя Советского Союза».

На таком деловом уровне финтила С. И. свои финты – что– то продавала, что‑то покупала, что‑то устраивала.

Вечерами С. И. играла в покер и, поскольку партнеры ее были умнее ее и опытнее, часто проигрывала, немалые притом суммы.

Возвращаясь домой, старуха придумывала поспешную версию – например, грабитель вынул деньги из сумочки – тут же, только что, в нашем же подъезде, и, заметив недоверие сына и невестки, недоверие с добрым отчаянием, – ложилась на пол и бестолково имитировала истерику…

Вера Инбер

Старухи в Переделкине – их там всегда не менее половины наличного состава – с каждым годом старятся все скорее – на год, на два, на три – за год. Вот они еще бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой. А вот уже семенит, держась за стенку, в франтоватых своих, импортных, стеганых халатиках Инбер Вера Михайловна.

Я с ней встречаюсь редко, раз в десятилетие.

В Италии, в 1957 году, Заболоцкий называл ее Сухофрукт. Была подтянута, стяжательствовала по магазинам. Во Флоренции в галерее Уффици неожиданно прочитала нам лекцию о Боттичелли – о нем писал ее первый муж Инбер (с ударением на втором слоге). Лет через пять в Болгарии, куда она поехала сразу же после смерти единственной дочери, тоже скупала кофточки и неоднократно с кокетливой гордостью читала эпиграмму тридцатых годов:

 
У Инбер нежное сопрано
И робкий жест.
Но эта тихая Диана
И тигра съест.
 

(Три эпитета я, наверное, напутал.)

Читала с гордостью, а может быть, и с угрозой.

Однако другая старуха, болгарская поэтесса Дора Габе, делившая с ней гостиничный номер во время поездки нашей делегации по стране, рассказывала, что Инбер во сне кричит и плачет.

И вот 1970 год. Август. Инбер 80 лет. Она хвастается телеграммами, но – вяло. Со мной шушукается.

Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.

Я искренне отвечаю, что нет.

Она – в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.

Она спрашивает у меня: «Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?»

И, выслушав ответ, убежденно говорит: «У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке».

И действительно, у нее все в порядке – как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни. Теперь отсохли уже корни. Держится оно… непонятно на чем. Может быть, на воле? Но на воле долго не держатся..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю