355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » О других и о себе » Текст книги (страница 17)
О других и о себе
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:57

Текст книги "О других и о себе"


Автор книги: Борис Слуцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Твардовский

«Чудь белоглазая» называл его начитанный в летописях Асеев. И действительно, у Твардовского были совершенно белые глаза. На круглом женском лице, наверное, красивом. Татьяна Алексеевна Паустовская, на которую он был очень, по – братски похож, считалась известной красавицей.

Молодым я его не знал, не видел, а портрет Сары Лебедевой представляет вдумчивого юношу, деревенского отличника.

Росту он был высокого и на моей памяти, т. е. с середины пятидесятых годов, – грузен, болезненно тяжеловесен. Вдвоем с Сурковым глубокой ноябрьской ночью (1965) мы тащим его пьяного по аэродрому; и до этого, быстро напиваясь, он приваливался к моему плечу, так что вес его я хорошо помню. Худея, он быстро хорошел, и темно – серые волосы, очень обильные, шли к загорелому лицу. Таким я его видел в последний раз в Союзе писателей на партсобрании – подтянутым, моложавым, загоревшим.

Первое отчетливое о нем воспоминание – лето 1936, наверное, года. Я иду через весь город в библиотеку, чтобы прочитать в свежей «Красной нови» «Страну Муравию». Поэма мне не понравилась. Коллективизацию я видел близко. Ее волны омывали харьковский Конный базар, на котором мы жили. В поэме не было ни голода, ни ярости, ни ожесточенности ни в той степени, как в жизни, ни в той степени, как в поэмах Павла Васильева или у Шухова и Шолохова. Не понравилась мне и технология, фактура, изобразительная сторона. Выученикам футуристов и Сельвинского все это, естественно, казалось чересчур простеньким.

Много лет спустя Светлов рассказывал, как в каком‑то южном санатории Твардовский попросил его прочитать «Страну Муравию».

– Есть в этом дурной деревенский наив, но блага вы получите неисчислимые.

Светлов был прав – и в оценке, и в пророчестве.

Тем не менее поэма не забывалась, и неприемлемым в ней было что‑то новое, не бывшее еще в литературе.

Когда я приехал в Москву, Твардовский гремел в официальных небесах, занимал значительную часть вакуума, образовавшегося после убытия из столицы его талантливых сверстников. Стихи его, иногда печатавшиеся в газетах или той же «Красной нови», не нравились, не интересовали. Худого о нем, однако, слышно не было.

Для кружка моих предвоенных товарищей реальными противниками, которых надо то ли свергать, то ли просто сменить, казались скорее Симонов, Долматовский, Матусовский, Алигер. Они были городские, как и мы. Они учились у тех же учителей. Они выучились не тому, что следовало, и писали не так, как следовало.

Твардовский тоже писал не так, как следовало, но он был других корней и другой темы. Он нас почти не касался.

В войну, когда во фронтовой печати начали появляться главы из «Василия Теркина», они сначала удивили своей непохожестью на жизнь. По мелочам, по деталям все было увидено, подмечено, схвачено. Но жестокое и печальное начало войны не выглядело ни жестоким, ни печальным.

В то же время «Василий Теркин» от главы к главе выглядел все талантливее, все звонче. Он нравился солдатам – куда больше, чем любые другие стихи, и солдаты не требовали от него верности жизни. Дела на фронте быстро улучшались, армия становилась все умелее. Пехота, для которой Василий Теркин первых глав казался недостижимым идеалом, подтянулась, и, как ни одно из произведений военной поэзии, «Книга про бойца» способствовала этому подтягиванию. Тип солдата, казавшийся начисто выдуманным, все чаще попадался на глаза и не скрывал своего литературного – от Василия Теркина – происхождения. Редкий случай в истории поэзии и большая заслуга перед военной историей!

Я читал продолжение «Василия Теркина» без раздражения, даже с удовольствием. Это была несомненная поэзия в отличие от прикладного, утилитарного, полухалтурного Фомы Смыслова. Но только не моя поэзия, хоть и был я в ту пору изрядным эклектиком и нравились мне (как, впрочем, и сейчас) самые различные вещи.

Читал, но не перечитывал, хотя строки «Не зарвемся, так прорвемся» или «Я одну политбеседу повторял: не унывай!» запомнились на всю жизнь.

Первое, что у Твардовского понравилось мне полностью, было «Дом у дороги».

Война кончилась, отменив скидки, допуски на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во «Враги сожгли родную хату» и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует.

Хотя столь полное удовлетворение, как от «Дома у дороги», я от больших вещей Твардовского не испытал впоследствии ни разу, разве что от немногих его лирических стихотворений, хотя в «За далью – даль» он вернулся к своей главной линии – реалистического мифа, современной сказки, тем не менее после «Дома у дороги» стал для меня одним из самых главных современных поэтов.

Надо сказать, что в своем кругу я по этому вопросу был в почти полном одиночестве. Начисто не понимали, не принимали Твардовского Мартынов и Заболоцкий. У Кирсанова и Сельвинского интерес к Твардовскому был, но специальный. Именно его, а не своих официальных оппонентов они считали главным врагом, главной опасностью. Кирсанов сочинил большую статью для «Нового мира», изобиловавшую, как говорят, и политическими обвинениями. Будучи назначен редактором этого журнала, Твардовский обнаружил кирсановскую статью и с краткой сопроводиловкой вернул ее автору.

Об эсеровщине, мужиковствовании Твардовского с бешенством говорил мне Сельвинский.

И тот и другой считали, что они правильно отображают линию, а Твардовский – неправильно. Однако и политическое, и литературное руководство было совсем иного мнения. На основании многих разговоров у меня сложилось мнение, что Фадеев, еще в начале тридцатых годов замысливший повернуть нашу поэзию к народности, к национальности, к фольклорности, некоторое время надеялся, что для этого достаточно будет усилий лично ему знакомых и лично ему приятных Луговского и Сельвинского, если на них повлиять. Фадеев влиял, Луговской, Сельвинский (и многие иные той же примерно школы поэты) старались, но у Луговского выходило хоть и народно, но скучно, у Сельвинского – и скучно, и ненародно.

Тогда Фадеев от немалого своего ума разыскал людей, для которых сельская тема, фольклорное оснащение, некрасовские традиции, хорей, понятность, все то, что тогда, в конце тридцатых годов, казалось обязательными атрибутами народности, были результатом не фалеевского влияния или изменения конъюнктуры, но результатом сердечной склонности, воспитания, жизненного опыта.

Так Фадеев пришел к Твардовскому и Исаковскому. Однако одновременно с ним пришли и массовый читатель, и политическое руководство.

И Сельвинскому, и Кирсанову, и Асееву, и многим другим Твардовский действительно не нравился. Они от всей души не считали его поэтом и раздражались, когда я с ними спорил.

Однако эта неприязнь удваивалась, если не удесятерялась, оттого, что этого непоэта и власть, и читатель, и тот же Фадеев считали поэтом не только более нужным, но и более талантливым, чем они сами.

Кто был благороднее, рыцарственнее в этой распре?

А что такое, собственно, благородство, рыцарственность?

Друзья Заболоцкого (наверное, Алигер и Казакевич) собрали его стихи и в хорошем 1954 году отнесли их Твардовскому. Караганова им помогала.

Твардовский вернул все стихи, сказав, что ничего и никогда напечатано быть не сможет.

– Кроме, пожалуй, парочки вот этих, пейзажных.

– Все будет напечатано через два года, – сказал Заболоцкий и оказался прав.

Разговор был, по – видимому, столь оскорбителен, что до конца дней своих Заболоцкий относился к Твардовскому с полной и исчерпывающей враждебностью.

Понимал Твардовский, что Заболоцкому в том году стихи было нести практически некуда, что отказывает он не от места на страницах «Нового мира», но от литературы вообще?

Должен был понимать.

Вот случай менее крайний.

Сельвинский с бешенством рассказывал, что трагедию «От Полтавы до Гангута» Твардовский возвратил ему с такой мотивировкой:

– Наш журнал называется «Новый мир», а ваша вещь о войне. И о давно прошедших временах.

Одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров ожесточили Твардовского.

Состояние поэтической профессии он оценивал иронически, к коллегам (ко всем или почти ко всем) относился плохо.

Правда, по – разному. Писавших похоже на него – презирал. Писавших непохоже – ненавидел. Может быть, это слишком сильное слово. Но «не любил» не выражает отношения даже в малой степени.

В купе международного вагона он сказал мне вполне искренне дословно следующее:

– Каково мне, Б. А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.

Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого.

В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин – особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:

– Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. – Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку.

Заболоцкому при мне он продекламировал немалый кусок из какого‑то старого его стихотворения (кажется, из «Цирка») и добродушно сказал:

– Ну и загибали же вы!

Доброкачественность Заболоцкого в ходе совместной поездки уже вполне выяснилась. Твардовский был полон к нему добрых чувств, но отношения к стихам утаить не мог.

Мартынову (и где! в Сицилии!) он сказал:

– Вот итальянцы пишут, что у вас есть интересные поэмы о Сибири. Надо бы познакомиться, потому что стихи‑то ваши – невесть что!

Заходеру, принесшему в журнал «От А до Я» – первую свою детскую вещь:

– Вы думаете, мы потому не берем, что у вас фамилия не круглая? Потому что стихи – до двугривенного рубля не хватает.

Умел выбирать убедительные и действенные оскорбления и применял их не без удовольствия.

Однажды (по дороге из Италии) он сказал мечтательно:

– Все хорошее, что было в советской литературе, проскочило случайно. – И начал перечислять: – «Тихий Дон», «Как закалялась сталь» и мой «Теркин». – Список был длинный, и у каждого номера была своя печальная история – запреты, поносная критика, возражения власть имущих, например Горького.

Себя он, конечно, причислял к проскочившим случайно. Но тогда, в 1957 году, не так уж часто оглядывался на непроскочивших. А потом стал оглядываться все чаще и чаще.

B. C. Гроссман с бешенством рассказывал:

– Он на каком‑то приеме говорит мне: «Посмотри на Бубеннова, он похож на Чехова».

Дело, понятно, было до 49–го года, и Бубеннов в ту пору был просто молодой, быстро идущий в гору писатель. Но Гроссман никому и ничего не прощал, даже недогадливость. Эту недогадливость он, выражаясь словами Пушкина, вспоминал «со злобной радостию».

– Польский союз писателей послал делегацию. А нас несколько человек направили встречать их к границе. Встреча, банкет, гонор. А ночью залезли мы с ними в купе, стали они раздеваться на ночь, и трусишки у них такие драные, такие латаные.

Из всей этой тирады, слышанной тоже в купе в 1957 году, я точно помню только насчет трусишек. И неописуемое выражение презрения на лице. Остальное вспомянуто вприглядку – не по слову, а по мысли. В общем же разговоры Твардовского помнятся хорошо, может быть, потому, что там, кроме слова, всегда была мысль.

Кажется, в ответ на мое случайное замечание, что в украинском фольклоре Твардовский всегда пан, он нервно и настороженно:

– Говорят небось про меня, что я поляк, говорят?

– Нет, не говорят.

По Варшаве мы шли втроем с Твардовским и Заболоцким. Молча смотрели под ноги. Очень хотелось купить газету и узнать новости, накопившиеся за пять дней поездки. А денег – ни злотого. В конце концов злотый нашелся прямо на асфальте, и газета была куплена – без новостей.

Новости начались в Москве на вокзале, когда к каждому из нас подошли по родственнику (ко мне – брат, к Твардовскому – дочь), отвели в сторонку и сепаратно сообщили о снятии Жукова..

Корней Чуковский

Весь русский XX век читал его. Все возрасты были покорны этой любви. Сначала это были старшие возрасты, интересовавшиеся думскими отчетами. К. И. рассказывал мне, когда разговор почему‑то зашел о П. Н. Милюкове, что тот выписывал ему едва ли не первый крупный гонорар – сторублевку. Позднее – со времен «Крокодила» – массовой базой Корнея стали самые младшие возрасты, а в советское время все – от пенсионера до пионера.

Формально он был стар, очень стар, старше всех. Древний и расслабленный Маршак многократно подчеркивал, что Чуковский значительно старше его.

Но будучи прям, весел, строен, цветущ, тщателен в одежде, удивительно памятлив, работоспособен, обуреваем страстями и необычайно, остро, сильно, самостоятельно умен, К. И. в заселенном стариками Переделкине и во всей нашей малообновляющейся литературе казался путешественником во времени, путником, отбрасывавшим годы посохом. И умер он не от одной из болезней стариковского набора, а, по сути дела, случайно, как мог бы умереть любой молодой.

Корней рос не как дерево, а как большой завод. Не из случайно брошенного семечка, а по обдуманному плану. Только план он сам обдумывал и сам осуществлял.

Подтверждаю фактами.

Корней – первый детский поэт в истории не только советской, но и русской поэзии. Однако «Крокодилу», написанному в 1917 году, предшествовала статья «Лидия Чарская», короткая и безжалостная расчистка почвы для всего, что было впоследствии сделано в детской литературе.

Вот как эта статья начинается:

«Слава богу: в России опять появился великий писатель, и я тороплюсь поскорее обрадовать этой радостью Россию.

Открыла нового гения маленькая девочка Леля. Несколько лет назад Леля заявила в печати: «Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницей Л. А. Чарскую».

А девочка Ляля подхватила: «У меня два любимых писателя: Пушкин и Чарская».

«Своими любимыми писателями я считаю Лермонтова, Гоголя и Чарскую».

Эти отзывы я прочитал в детском журнале «Задушевное слово», где издавна принято печатать переписку детей, и от души порадовался, что новый гений сразу всеми оценен и признан. Обычно мы чествуем наших великих людей лишь на кладбище, но Чарская, к счастью, добилась триумфов при жизни. Вся молодая Россия поголовно преклоняется перед нею, все Лилечки, Лялечки и Лелечки».

У Чарской был по крайней мере один компонент великого писателя – великий успех. Корней этот успех сокрушил – веско и безжалостно. Такая победа – великая победа. Не вспоминают о ней разве потому, что она слишком велика – от противника не осталось ни дна, ни покрышки, не осталось даже воспоминания.

После удара, нанесенного Белинским, от Бенедиктова кое– что осталось, например книги в «Библиотеке поэта», выходящие и в наше время.

После расправы с Чарской – ничего: ни рожек, ни ножек.

В той же книге «Лица и маски» есть статья «Некрасов и модернисты» – предтеча всего Чуковского некрасоведения; статья «О детском языке» – набросок книги «От двух до пяти»; статья «Шевченко», предшествовавшая его многолетним работам над литературой советских народов.

Когда это писалось и печаталось, общим местом было обвинение Чуковского в легковесности, в эстрадности. Его ставили рядом с Петром Пильским. От него хотели отшутиться.

А на самом деле вышло, что он один из самых сознательных и последовательных литераторов нашей литературы, что работы, начатые в 25 лет, продолжались и в 75, а в 80 лет – завершились.

На каких людей заносил свое легкое перо Корней! Список его противников, его жертв, его оппонентов – захватывающее чтение. Всякая легкая и ранняя слава настораживала его, заставляла пустить в ход свои контрольно – измерительные инструменты.

Какие люди пытались от него отшутиться!

Оказалось, что с Корнеем шутки плохи.

Проверим – через 60, 50, 40 лет – его оценки, пересмотрим его приговоры.

Разве мы не думаем о прозе Мережковского и о стихах Гиппиус того же, что Чуковский осмелился 60 лет тому назад сказать об этих славных и знаменитых тогда писателях?

ОН БЫЛ ПРАВ. Если Чуковскому – критику будет поставлен отдельный памятник, на нем следовало бы написать именно эти слова. Он был прав, если не всегда, то слишком часто.

Он был прав, когда смеялся над эгофутуристами и когда извлек из забвения Слепцова. За одного Слепцова ему полагается вечная память и вечная благодарность.

Он был прав, когда в маленькой статье «Мы и они» предсказал появление массовой культуры и дал набросок ее теории.

Он был прав.

А ведь я взял едва ли не самую забытую, ни разу не переиздававшуюся, не перепечатанную полностью даже в собрании сочинений книгу Чуковского «Лица и маски». Только одну книгу из сотни его книг

Из письменного стол

Мой друг Миша Кульчицкий

Впоследствии выяснилось, что Мишина мать Дарья Андреевна – одноклассница по Славянской гимназии моей нелюбимой тетки Жени. Моя же мать училась в той же гимназии двумя или тремя классами старше.

Однако в тот вечер (скорее всего зимний или осенний) 1936, а может быть, 1935 года в просторной, кажется, горнице дома, где некогда помещалось, кажется, Дворянское собрание, а потом ВУЦИК, а в тот вечер – харьковский Дворец пионеров, я увидел мальчика, о котором ничего не знал – никогда его прежде не слышал и не видел.

Среди прочих мальчиков – их было, наверное, более дюжины и еще несколько девочек – он выделялся статью, плотью, обильной, крупной, но спортивно не организованной, большими, но покатыми плечами, лицом – большим, с крупными чертами – и костюмом. У всех нас были тогда перешитые – из отцовских – костюмы, но у Миши исходный материал был особенный, не такой, как у всех. Увидь я его сегодняшними глазами – сказал бы: барчук. Тогдашними шестнадцатилетними глазами я этого не увидел, но мальчик показался мне странным и привлекательным.

В тот вечер в литературном кружке Дворца пионеров читались стихи, и будущие партизаны, полицаи, доцент Черновицкого пединститута, референт городской библиотеки имени Короленко, сценаристка и еще люди, ныне живые или мертвые, течение судеб которых мне неизвестно, кричали, шептали, распевали свои ямбы или ударники.

Миша ничего не читал, но по его широкому лицу странствовала неопределенная усмешка. Как выяснилось, такая же усмешка странствовала и по моему лицу – тогда узкому. Нам обоим не нравились стихи литкружка. На этом мы познакомились, на том, что стихи наших сверстников нам не нравились.

Потом (до мартовского, в 1942 году, дня, когда я видел Мишу в последний раз) было шесть или семь лет отношений. Правильнее всего назвать их дружескими.

Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году – летом, в городском парке – без причин, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость. Мы жили в разных городах, на разных улицах и (однажды) в одной комнате, в общежитии МЮИ, где я тогда учился.

Все это время мы часто думали друг о друге. В наших отношениях было много компонентов подлинной дружбы – взаимный интерес, готовность помочь по – крупному, готовность посмеяться по мелочам, постоянное соревнование, взаимная надежда на будущее.

Миша часто писал обо мне в открытках, регулярно посылаемых из Москвы домой, в Харьков. Всегда или почти всегда благожелательно. Эти открытки сохранились. Некоторые даже опубликованы.

Я тоже писал о Мише домой, в Харьков. И тоже хорошо. Но открытки не уцелели.

Семья Кульчицких сохранила все Мишино до строчки, потому что сохраняла. А сохраняла потому, что была – семья.

Их было тогда, перед войной, пятеро: папа, мама, бабушка, Миша и Олеся.

Самый интересный был папа.

Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими.

Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее.

Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил.

Зато Миша об отце говорил часто.

Однажды был длинный рассказ о том, как Деникин послал отца на связь с Колчаком через закаспийские пустыни. Несколько месяцев спустя выяснилось, что история восходит к «Сорок первому» Бориса Лавренева. Будучи пойман, Миша не отрицал. Он усмехался.

Была еще литературная история (из Лескова) с офицерами, картежом, перчатками и дуэлями. Дело было в том, что на отце все эти истории сидели очень удобно и пригнанно.

В справочнике Тарасенкова помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза – рассуждения об офицерстве, о гвардейской чести, о традициях русского оружия. Позднее, в разгар войны, я с изумлением читал в «Красной звезде» статьи Кривицкого на те же темы, где Кульчицкий – старший цитировался широко. Стихи отца мы читали вдвоем с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.

Были еще (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор у отца с Короленко шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.

Вокруг печального лика отца – офицера старой армии, а на моей памяти – адвоката или, может быть, юрисконсульта, высылавшегося куда‑то в Карелию<…>, – вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией…

В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение – или новое страдание – от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, – немалое счастье для той войны, когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.

Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено, а в марте сумерки начинаются рано. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне в эти два дня не к кому – товарищи разъехались по фронтам, а их родители – по эвакуациям. Был только один адрес – Литинститут, а в нем Кульчицкий.

Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему – непросто.

И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы – и все это по нарастающей. В марте 1942–го всего этого не было, и Миша был в унынии.

– Мой отец – раб. Моя мать – рабыня, – сказал он мне об оставшейся в Харькове семье, и видно было, что он думает об этом непрестанно.

Его большое тело требовало много еды, много хлеба и колбасы, которыми он преимущественно питался до войны, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи. Миша больше читал. Я больше слушал. В те два дня Миша не читал вовсе (или почти не читал – я ничего не припоминаю), и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы.

Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую. Мы пошли с Мишей и стали в медленную очередь, которая мне запомнилась своей странностью. Знакомых почти не было. Зато было много молодых женщин. Некоторые были красивы и хорошо одеты. Об одной мне сказали – Ада Тур. Я часто видел ее на киноплакатах и просто на улице Горького, а теперь лицо обозначилось именем и фамилией. Другая, столь же странно красивая – для этой очереди и для всей войны, – была дочь Асмуса. В институт эти светские красавицы, как мне сообщили, поступили ради карточек. В цельноженской очереди, кроме нас с Мишей, возвышалась еще одна мужская фигура – высокий молодой человек в мятом едва ли не фраке, из которого выглядывали грязные манжеты. Это был Л., ставший студентом по тем же соображениям, что и дамы. Судьба столкнула меня с ним еще раз – в августе 1953–го. Именно в его краткой справке о себе я прочел строки: «широко известен в узких литературных кругах». Л. стоял в очереди и ухмылялся, криво и напряженно.

Нам с Мишей выдали по миске баланды – горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью. Миша вообще плохо скрывал свои чувства, а голод – сильное чувство, едва ли не самое сильное.<…>

Моему другу было плохо – тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша – не жилец. Наверное, я это объяснил ему в это свидание или в предыдущее.

Разговоров же в это последнее наше свидание я не припомнил. Их легко реконструировать. За многие часы, проведенные вместе, я, конечно, порассказал ему про фронт, а он мне – про тыл. Говорили мы, конечно, и о родителях – его, оставшихся в оккупированном Харькове, и моих – уехавших в Среднюю Азию, в эвакуацию. Говорили, конечно, и о Сельвинском, и о Лиле Юрьевне, и о товарищах – поэтах.

Однако точно припоминается только фраза Миши:

– Мой отец – раб. Моя мать – рабыня.

И унылое, тоскливое нелюбопытство задавленного обстоятельствами человека.

Кого же я повидал еще в те два дня?

И до войны в Москве было не много домов, куда мы с товарищами ходили, а тогда все знакомые телефоны и вовсе перестали отвечать.

Помню только, что зашел к почти, в сущности, незнакомой Любе Трофимовой. Она тогда служила по радиоперехватам, и я с недоумением убедился, что есть еще такая тыловая профессия..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю