355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » О других и о себе » Текст книги (страница 9)
О других и о себе
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:57

Текст книги "О других и о себе"


Автор книги: Борис Слуцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

Чистка

В начале июня мы уже выключились из государственной деятельности и ждали отъезда. Стояла хорошая погода. Местные гурманы ликовали. Открылись кафе, отлично отделанные – мрамором, орехом, зеркалами. Временно в них подавали только продукты неорганического происхождения – черный кофе без сахара, минеральную воду из окрестных гор.

В то время Грац был одним из многих европейских городов, сочетавших изобилие асфальтированных улиц с отсутствием автомобильного движения. Ежедневно я час – два фланировал на велосипеде по пустым улицам, слегка заглядывал под шляпки, раскланивался со знакомыми, изредка навещал друзей. Траектория моя была хорошо известна полицейским, и полицей – президент Розенвирт ручался, что найдет меня, когда садился в свой «штеер».

Он двигался по принципу торпеды, сужая понемногу спирали. Около восьми часов вечера я взорвался. Положение было очень серьезным.

В десять должны были собраться новые полицейские – двести коммунистов, двести социал – демократов, сто «христиан» из народной партии. В эту ночь им предстояло произвести единовременные аресты всего фашистского актива города – более полутора тысяч человек, согласно спискам. С десяти до одиннадцати должна была пройти раздача винтовок. С одиннадцати до двенадцати – пропагандная обработка златоустами трех партий. В полночь – выступление. Подведение итогов – с рассветом.

Отсрочить акцию было невозможно – о ней уже пронюхали, и наутро предполагался массовый уход фашистов в горы под предлогом обычной воскресной экскурсии.

Однако было уже восемь часов. Комендант, выпустивший из виду данные им обещания, совсем по – гоголевски ускакал инспектировать низы.

Предстоял сущий позор – не было разрешения Военного Совета на аресты, не было увязки с гарнизоном, который мог по – своему прореагировать на появление в городе, только что сдавшем алебарды и мушкеты, пятисот вооруженных австрийцев.

И самое главное – не было оружия. Правда, у руководящих товарищей брючные карманы конспиративно топырились браунингами, но это не решало вопроса.

Добывание оружия оказалось наиболее любопытным звеном операции. Упирающихся артснабженцев сняли с футбольного поля. Лучшие ораторы комендатуры электризовали их обещаниями ликера из комендантской столовой. Потом представителей революционной полиции повезли на склад. Еще неделю тому назад они слушали, как подполковник Винкерер говорил мне: «Наиболее показательно то, что я, военный министр Австрийской республики, не имею револьвера».

А сейчас эти делегаты обезоруженной демократии с наслаждением втягивали запахи ружейного масла – перед ними из штабелей дружно воняли двадцать тысяч немецких ружей. Здесь в бывшем манеже сдавала оружие капитулировавшая 2–я танковая армия немцев.

Мы сторговались на двухстах винтовках, полутора тысячах патронов. Я уехал звонить в гарнизон. Выдача оружия началась ровно в десять.

Когда я пришел в полицей – президиум, операция была уже в разгаре.

Двести коммунистов, плюс двести социал – демократов, плюс сто христиан, плюс пятьдесят кадровых полицейских были разбиты на сто десять групп по пять человек в каждой. Оружие доверялось только партийцам. Огромный план Граца был расчерчен. На сто десять клеточек. В президиуме никто и не подумал о возможности путаницы, точно так же, как там и не учитывали даже возможности опоздания на сбор новых полицейских.

Мы сидим за круглым столом под отличными копиями старых мастеров. Здесь весь штаб операции: обкомовцы, профсоюзные лидеры, сухонький умный Штейнер – канцлер епископата.

Социал – демократы с торжеством показывают мне «наши» списки фашистов. Они самые обширные. Потихоньку они ябедничают на «христиан», оказавшихся неуместно лаконичными. Штейнер презрительно поджимает тощенькие губы, частит «промытые морщинки» – сам князь – епископ конфиденциально благословил операцию. Это поважнее списков.

Учитывая католическое рвение епископа, я осведомляюсь, не слишком ли много в списках евангелических попов.

Все нервно напряжены. Для жителей города, взятого без боя, это, быть может, самое сильное переживание в жизни.

Кто‑то тянется к телефону. Его останавливают. Все линии выключены. Связь осуществляется только велосипедистами.

В три часа приезжает взволнованный Розенвирт. Все идет отлично. По шести участкам (из девятнадцати) уже более трехсот арестованных – блокляйтеры, крайзляйтеры, чины гестапо, уродливые старухи из «Зимней помощи», отставной генерал немецкой армии.

Бесшумные полицейские накрывают стол. На скатерти пятьсот граммов хлеба – недельный паек взрослого горожанина, сыр, старое, кинжального действия шампанское.

И мы сентиментально пьем за нашу общую платформу – за свободу, за справедливость, за успех операции.

В пять часов утра в президиум начинают прибегать жены: глупые – с жалобами, умные – с передачами. Всё в порядке. Можно ложиться спать.

В городе, получившем официальное название «Град народного подъема», среди двадцати тысяч нацистской партийной организации, среди тысячи трехсот арестованных нашелся один человек, который оказал сопротивление при аресте. Этот малярный подмастерье, как и его герой, девятнадцати лет, не призывался; католического вероисповедания. Дал два выстрела по полицейскому. Бежал. Застрелился в подворотне под надписью: «Останавливаться воспрещается».

Можно ложиться спать. Меня укладывают в кабинет Хочева, вице – президента, коммуниста, моей креатуры. Сквозь сон я слышу его шепот: «Мне обещали для вас автограф Гиммлера. Это большая редкость. Он (в голосе Хочева слышится профессиональное уважение) не расписывался, как Геббельс, для каждого встречного»

Евреи
Рассказ еврея Гершельмана

Однажды утром ко мне подошел невысокий, сухой человек. Его серый госпитальный халатец скудно прикрывал солдатское звание. Он обратился ко мне с неслыханной просьбой: «Товарищ капитан, разрешите рассказать вам свою жизнь». Через пять минут мы уже сидели под дальним кустом и рядовой Гершельман, оглядываясь по сторонам, начал рассказ.

– Я служил в Харькове, знал вашего папу. Двадцать два года был членом партии. Хорошо жил. Много лет заведовал типографией. Женился на русской. У меня дочка Катя тринадцати лет. Хорошо жил, – повторил он задумчиво, – совсем забыл, что я еврей. В июле 1941 года пошел в ополчение. Дослужился до политрука роты, был в боях. Потом вся наша армия попала в окружение. Я был тогда неподалеку от штаба армии. Здесь было хорошо видно, как это делается. Сначала мотоциклисты отсекали штаб от части. Они уже не стреляли, и наши командиры тоже не стреляли, только дрожали от напряжения. Потом установившиеся отношения – чинопочитания, долга – начали расползаться. Было заметно, как люди отходят от старых центров. Образовались новые центры, вокруг людей неизвестных, но теперь говоривших громче и громче. Хозчасть, столовая еще работали – по инерции. Потом приехал немецкий офицер, один, без охраны, и все узнали, что они уже не штаб, не политотдел, не воинская часть, а пленные, просто много пленных. Скоро всех отправят в лагерь.

Из всеобщей неизвестности начали проясняться судьбы евреев, контрразведчиков, комиссаров. Многие открыто, на глазах у всех, рвали партийные билеты. Другие так же открыто, до смешного открыто, закапывали документы под приметные столбики, отдельно растущие деревья, морщили лоб, запоминали.

Я все присматривался к группе начальства, молодым евреям, очень красивым, с двумя – тремя шпалами. Их уже заметно обходили, но смеяться боялись. Помимо инерции голода, поддерживавшей бытие столовых, продолжала действовать и инерция страха.

Внезапно шесть человек отошли в сторону – ровно на столько, чтобы иметь вокруг себя воздух. Поцеловались друг с другом. Затем – вырывали из кобур наганы, били себя в виски холодными дулами, так что шумок удара сливался с ударом выстрела. Другие подолгу гляделись в кружок с коронкой мушки и, когда последний пот покрывал уже лоб, били наверняка.

Коллективное самоубийство взвинтило офицеров. Послышались еще выстрелы – единичные. В палатке начальника политотдела кто‑то безутешно, не прячась, рыдал. А со всех сторон подходили уже немцы – зеленые и молчаливые. Нас окружали, сталкивали в одну кучу. Стреляться было все равно поздно, и у меня не было ничего, кроме винтовки, а что значит стреляться из винтовки – черная работа. Я подумал – выползу как‑нибудь, но я думал вперед на два дня, много – на три и боялся думать дальше. Я хорошо говорю по – украински, знаю все местности от Киева до Харькова, у меня много друзей в селах. Я думал: «Выползу», – и у меня отлегло от сердца.

Когда немцы сформировали колонны для отправки на регистрационный пункт, я стал в одну из них. Молчал всю дорогу. Придумал себе имя – Григорий Михайлович Москаленко; меня зовут Григорий Моисеевич, но на работе называли Григорием Михайловичем, особенно русские. Больше всего боялся выдать себя по рассеянности. Три дня мы жили на колхозном дворе. Осмелели. Начали делиться друг с другом. Был такой ординарец – он все не отходил от своего полкового комиссара, больного старика.

На четвертый день приехали немцы – регистрировать и распределять по лагерям. Сначала отбирали евреев. Помню, как отчаянно кричал армянин – врач, когда его заталкивали в кучу, где молчаливо стояли наши. Затолкали.

Я не признался, сжался в уголочке, переждал.

Регистрировали три человека, украинец из петлюровцев, девушка с милым лицом и равнодушный немец. Столики стояли рядом. Хвост общий. Я понял: попаду к петлюровцу – пропал, он уже нашел двух наших. Попаду к немцу или девушке – спасен, мой козырь. Считаю хвост, делю на три, путаюсь, опять начинаю считать. Наконец, все ясно, осталось два человека, я попадаю к петлюровцу. Тогда незаметно распускаю обмотку, отхожу в сторону, долго – долго перематываю ее. Потом иду – прямо к девушке. Слышу откуда‑то: имя, отчество? И потом свой голос: Григорий Михайлович Москаленко. Прошел?

Я назвался железнодорожником с Киевского вокзала – таких отпускали в первую очередь. Через два часа я уже шагал по дороге на Киев, показывая немецким патрулям свеженькие документы.

В Киеве я жил шесть лет. Имел много друзей среди русских, украинцев. Помогал им. Они помогали мне. Там оставались жена и дочь. Сейчас в уме вставали все знакомые. Я мысленно спрашивал у каждого: «Пустишь? Дашь переодеться?» Идти к семье в центр города в красноармейской форме было невозможно.

Подумав, я решил направиться к рельсовому осмотрщику Пасечнику, жившему на краю города. Я знал его уже много лет, встречался с ним раз шесть или восемь в месяц, и он всегда казался мне хорошим человеком, порядочным, иначе не скажешь. Это был совсем старый старичок, пыльный. О евреях такого склада говорят: паршивенький. Но Пасечник был не еврей, и я мог идти в его дом. Уже темнело, когда я постучал в окошко, – робко – робко, чтобы никого не рассердить. Старик выглянул и отшатнулся: «Грицко, ты? Уходи скорей – себя погубишь и меня погубишь. Вашего брата по всему городу ищут». Но я понимал, что старик не выгонит меня. Кроме того, идти было больше некуда. И я сказал: «Возьми у меня все, век тебе служить буду. Но мне нужно переодеться и идти в центр к семье. Я ничего не могу делать, пока не узнаю, что с семьей».

Наступали новые времена, рабские времена. Потом, когда я вспоминал Пасечника, я думал, что мои слова о вечной службе могли показаться не брехней, а обязательством.

Из‑за стариковой спины выглядывала Пасечниха – дебелая баба, разъевшаяся на картошке с подсолнечным маслом со своего огорода. Она совсем осовела от страха и только твердила: «Гоны жыда! Гоны жыда!» И все же я переночевал у старика и наутро получил у него старый костюм и штиблеты. Я вынул три тридцатки (из пяти бывших у меня), но старик отказался. Страх соскочил с него, и он хотел делать свое святое дело свято до конца.

Позже немцы запретили эти тридцатки с портретами Ленина и разрешали только мелкие купюры – с изображением рабочего и крестьянина. Такая у них была политика.

Пасечник рассказал мне, как собирали списки евреев через управдома и «актив» соседей; как шла истерическая торговля за выкрестов, за еврейских жен христианских мужей; как шли евреи по улице – не стройной колонной, а нескончаемой очередью, хвостом – в лавку, где выдавали смерть.

Я попрощался и без надежды побрел к себе домой. Мы жили на третьем этаже. Во дворе мне никто не встретился. Взбежав по лестнице, я увидел, что дверь открыта, в комнатах все перевернуто, лак с гардероба содран большими полосами.

На шум вышла Кондратьевна – соседка, серьезная старуха. Она только покачала головой: «Ну, Григорий Моисеевич, ты счастливый человек. Твоя женка уехала с последним эшелоном в Ташкент – туда теперь все ваши едут». Так у меня появилась первая цель в жизни – выжить, дождаться, повидать жену и Катю.

Еще она рассказала мне, что управдомом над тремя улицами назначен Корсунский. Это был тотеврей. В Киеве его считали за одессита. Высокий, представительный, в очках, похожий на профессора, он занимался подозрительными коммерческими операциями и редактировал домовую стенгазету, жил в ладу со всем местным начальством. Сейчас он додумался до невероятной вещи – назвал себя караимом, говорил с каким‑то ученым немцем и получил охранную грамоту, к большой злобе своих соседей.

Я уже спускался с лестницы, направляясь к Корсунскому, как вдруг на меня бросилась женщина, знакомая, жившая в этом же дворе. «А, еврей, – закричала она, – за барахлом пришел, в гестапе твое барахло», – и крикнула мальчишке во двор, чтоб бежал за немцами жида забирать. «Анна Романовна!» – сказал я ей тихо. До этого я никогда не называл ее Анна Романовна, и никто во дворе так ее не называл – все знали ее как проститутку, в сорок пять лет она спала с каждым за пятерку, и сын ее, матрос, приехавший в отпуск, отказался от нее и пошел ночевать к соседям, на другое утро уехал обратно на корабль.

Но я сказал: «Анна Романовна!» – и слеза пошла откуда‑то снизу в голову, и ноги подкосились, и я понял: еще немного, и я, член партии, член горсовета, заслуженный человек, упаду на колени и буду молить ее о жизни, еще немного пожить на белом свете.

Но по лестнице уже бежал дворник, и я вырвал у нее рукав, ударил по лицу и выпрыгнул из окна, со второго этажа, побежал по улице. А за мной гнались дворник, соседка и мальчишка и кричали: «Жид! Жид! Держи жида!» И еще два года с тех пор я все бегал по улицам и слышал за своей спиной: «Жид! Жид! Держи жида!» Но прохожие не помогали меня ловить. Мне казалось, что многие смотрели на меня с грустью.

Через два часа я сидел на квартире у Корсунского, пил чай с молоком. Весь шик соскочил с этого человека, и он в самом деле походил на пожилого профессора. До войны мы не ладили друг с другом. Я всегда считал, что еврей должен работать, а не торговать – и так все кричат, что мы коммерческая нация. Но сейчас мы сидели друг против друга как братья. Я понимал, что могу многое от него потребовать. Он знал, что я не запрошу лишнего и надо дать все, что я запрошу.

– Положение таково, – сказал Корсунский. – Немцы раздали жителям пятьдесят тысяч комплектов имущества бежавших и расстрелянных евреев, пятьдесят тысяч комплектов мебели, белья, плюс столовая посуда, плюс кухонная посуда. На место вашего актива они посадили свой актив – комитеты по розподилу жидивского майна. Кстати, там много ваших активистов. Еще месяца два, пока не возьмут Харьков, – Корсунский был уверен, что Харьков возьмут, – по шоссе будут ходить патрули. Эти два месяца сиди здесь. Свяжись с комитетом по розподилу. Документы у тебя есть. Тебе дадут квартиру, может быть две. Их так много, что успели собрать только вершки – часы, отрезы, кожаные пальто. За два месяца ты наторгуешь на базаре достаточно, чтобы перейти фронт.

Потом он вытолкнул меня из дверей, сунул на прощанье пачку бумажек. Там оказалось две тысячи рублей – тридцатками.

Комитет по розподилу состоял из шести старичков – аккуратных, вежливых: корректора, бухгалтера, мастера из портновских артелей. За тысячу двести рублей мне дали две квартиры – Шапиро и Бронштейна. Всего пять комнат. К счастью, я не знал ни того, ни другого. Я должен был составить опись имущества, главным образом малоподвижного, – тряпки никто не учитывал. Трижды комитетчики собирались на одной из моих квартир. Ели мед, пили чай с блюдечка, чистенькие, в очках и сюртуках. Потом утверждали составленные мною списки, назначали несуразно низкие цены на ковры, на пианино, на книги – двадцать пять процентов разницы шло им, остальное брал я – за работу. Понемногу обе квартиры перекочевали на рынок. Сначала меня бросали в дрожь белые надверные наклейки: «Бронштейн – жидивске майно» и «Шапиро – жидивске майно». Потом привык. Через месяц у меня были подготовлены два костюма, итальянский заплечный мешок, шесть тысяч рублей советскими деньгами, кое – какие ценности в золоте. С этим я предполагал идти в Харьков, где жила теща – русская и ее сыновья. Мой уход был ускорен визитом одного из комитетских старичков. Он пришел пьяненький, посмотрел на меня, присел – в то время я уже разъелся и начинал терять угодливость. Он сказал: «Григорий Михайлович, Григорий Михайлович, а не из евреев ли вы будете, Григорий Михайлович?» Я засмеялся и сказал, что в Полтаве у меня мать и две сестры – их весь город знает, и что я сам пострадал от евреев, и дал ему шестьсот рублей деньгами и часы.

Через полчаса я уже шагал по малолюдным улицам. По дороге зашел к Корсунскому, постучался и вдруг отшатнулся, заметив белую надверную наклейку: «Корсунский – жидивске майно».

В начале января я пришел в Харьков.

В то время Харьков был наполовину пустым городом. Продолжительность его обороны дала возможность выехать всем, кто этого хотел. Еврейские трупы уже гнили в Лосевских карьерах. Уцелевшие жители расползались по всей Украине с тачками, ручными тележками – в городе был голод. Только на следующий год горожане додумались сеять спасительную кукурузу. В первую же военную зиму тысячи и тысячи угасли в нетопленых квартирах. Мужчины пухли, надолго теряли половую потенцию. Женщины шли на улицу, где шныряли немецкие офицеры, приехавшие с близких позиций, и по всему фронту от Орла до Ростова гуляла слава о Кузнецкой улице – улице солдатских борделей и иных гостеприимных домов.

Еще долго, много недель после второго освобождения Харькова, девушки прятали парижские прически под скромные платочки, разучивались говорить по – немецки, вспоминали, как ночами плакали на сборных пунктах отправки в Германию, как внезапно налетали их друзья эсэсовцы, снимали армейскую охрану, в темноте водили фонариками по заплаканным личикам, увозили своих подруг в казармы.

Была провозглашена свободная торговля. Возникли торговые артели. Вербовались осведомители, и их глухо ненавидело коренное население. Чиновники городской управы выпросили у коменданта десять грузовых машин, послали их с еврейским барахлом на Полтавщину менять на продукты. Старшим колонны был назначен некто Ященко, маленький человек, кассир. Через два месяца он вернулся миллионером, скупал дома, развернул большую валютную торговлю. Таких миллионеров в Харькове считалось пять – шесть человек.

Пусто было в Харькове. Я заходил в дома. Звонил. Обрывал ручки – так, что три этажа гудели, как от колокола. Из какого‑нибудь чердака выползала старушка, шептала: «Все уехали…», или «Все посажены…», или «Всех в овраг стащили».

Ночевать я пошел на Клочковскую, где жила теща Мария Павловна с взрослым сыном Павликом. Она слабо всплеснула руками и смотрела так жалко и голодно, что я подумал: «Ведь есть люди, которые еще несчастнее, чем я». Вошел юноша – сын, Павлик, до войны он часто брал у меня деньжат – на пиво. Но сейчас я встал и вытянулся перед ним.

«Уходи, жид, – сказал Павлик. – Даю тебе тридцать минут срока. После этого иду в полицию». Он заметил время на часах, и я понял, что он все решил, давно и бесповоротно, что не надо говорить ни о Боге, ни о родстве, а надо уходить в метель и ночь. И я поклонился Марии Павловне – низко, в ноги, и вежливо сказал юноше: «До свиданья», – и ушел, не дожидаясь, пока пройдут эти тридцать минут.

Всю ночь я ходил по Холодной горе, где не было патрулей. Я думал о том, что у меня нет зла на Марию Павловну. И я понял, что у меня есть еще одна цель в жизни – самая важная. Когда‑нибудь, когда вернется Красная Армия, пройти по Харькову, Киеву, всей Украине – везде, где меня гнали и еще будут гнать. Постучать в каждое знакомое окно. Наградить всех, кто помог мне – хлебом, молчанием, добрым словом. Наказать всех, кто предал меня, отказал мне – в хлебе, молчании, добром слове.

Наутро, измучившись и намерзшись, я зашел в чайную. Здесь разговорился с группой молодых женщин – солдаток, собиравшихся на Полтавщину на менки. Часа в четыре, поспав немного, я уже шагал с шестью бабами по Змиевскому шоссе.

На выходе из города у меня произошла встреча, которой я никогда не забуду. Это был Савелий Андреевич H., директор большой типографии, у которого я работал много лет.

Бабочки отошли в сторону, а Савелий Андреевич наскоро, оглядываясь по сторонам, поведал мне мысли, самые важные из тех, что он выносил за последние три месяца.

– Я понял, что немцы пришли сюда не на годы. Навсегда. Сопротивляться им бесполезно и неправильно. С ними надо жить. Конечно, вам как еврею это трудно. А я решил окончательно – иду работать в управу.

Я смотрел на этого упитанного, хорошо одетого человека и думал: «Мы долго работали вместе, и ты был главнее меня, и мне казалось, что это потому, что ты украинец, а я еврей. И при встрече я кланялся тебе, а ты слегка кивал головой. И сейчас я ничтожный из ничтожных, шепка в море, паршивый еврей, но я больше тебя и честнее, Савелий Андреевич». И я посмотрел ему прямо в глаза и сказал: «Не исключено, что дела у советской власти обернутся не так, как вы это предполагаете!» И мы разошлись в разные стороны.

Три месяца я ходил по Полтавщине, менял, изредка поторговывал, ожидал весны, чтобы перейти фронт через «зеленую границу». Обтерпелся, стал хитрее, осторожнее. Однажды в феврале спьяну залез на одну из солдаток, и так мы прожили с ней до апреля. В апреле ночью женщина со смехом сказала мне: «А ты еврей – хоть и не прячься – я все подсмотрела». Мы посмеялись вместе, а часа через два, дождавшись, пока она заснула, я собрал остатки вещичек и ушел куда глаза глядят. Не верил я никому, не такое было время, чтобы верить. Тогда уже подсохло, ночевать можно было в лесу. Я выбрал себе товарища – молодого харьковского рабочего и пошел к фронту. Две недели мы слонялись вдоль Донца, отчаялись и разошлись. По дороге нам встретилась группа переходчиков – три молодых еврея, типичных, изнеженных, с ободранными до крови ногами. Таких обычно ловили за двадцать километров от линии фронта. В лучшем случае они подрывались на минах.

В июне фронт ушел далеко на восток, и я осел в «приймаках» в Красноградском районе, где у меня еще с зимы завязались торговые связи. Таких «приймаков» было множество по всей Украине – от Чернигова до Балты. Великороссы, окруженцы, удачники, удравшие из лагерей, иногда – большие офицеры, очень редко евреи – они вошли в быт украинского села сплоченной группой. Украинская полиция боялась с ними связываться. Многие из них переженились с солдатками и девками, в церкви либо «просто так». У «приймаков» не принято было расспрашивать, как и что. Не спрашивали и у меня. Моя «жинка» была смешливая вдовушка, лет двадцати восьми, с двумя детьми, сестра сельского кузнеца, известного силача и коммерсанта. Прожил я с ней всего четыре месяца.

Однажды я впервые посетил Красноград – покупал соль. Проходил мимо управы, заметил маленького белобородого старичка. Лапсердачок и специфическое устройство профиля свидетельствовали, что он еврей, и притом еврей, не скрывающий своего происхождения. Я бросился к нему, оставив всякую осторожность. Мы зашли в каморку в управском подвале. Здесь я услышал историю красноградских евреев.

Когда пришли немцы, они вышли навстречу – встречать культурных людей. Раввин был впереди с хлебом и солью. Это удивило и заинтересовало немцев. Комендант собрал всю общину – сто двадцать человек – и сказал, что Гитлер не забудет встречи, оказанной немецким войскам евреями Краснограда. «У нас отобрали имущество, переселили в гетто. Но мы живы. И все‑таки было бы лучше, если б мы не ходили с хлебом – солью».

На подходе к одной деревне мне сказали, что приезжала вдовушка, с которой я жил зимою. У меня екнуло сердце. Вскоре прибежал мальчик – кузнец звал меня в гости.

Он сидел один – под образами, на столе стояла бутылка с самогоном.

– Так що, Григорий Михайлович, мне стало известно, что ты еврей. Доносить на тебя мы не пойдем – не таковские люди. Ты нас не обижал – мы тебя не тронем. Оставаться тебе здесь нельзя. Узнают – не помилуют ни тебя, ни сестру. То, что ты спал с женщиной четыре месяца – так ты вещички оставь и часов три пары – тоже оставь. Пинжак можешь взять от холоду.

Мы выпили по стакану и разошлись по – хорошему. Стояла поздняя осень, и в «пинжаке», не зная, куда пойти, я чувствовал себя несчастным и сиротливым. Помыкавшись по дворам, устроился на сахарный завод, километрах в пятидесяти от Краснограда.

Жить пришлось в общежитии, мыться – в общей бане. Много суббот я изворачивался, подгонял свое дежурство под «мыльный день», топил баню и мылся последним. Однажды поздно вечером, когда я уже собирался одеваться, в баню вбежал Петро – мой сосед по комнате. Он сунулся ко мне с фонариком и с торжеством закричал: «Жид! Так и знал, что жид!» – и выбежал из комнаты.

Петро кончил десятилетку, читал власовские книжки, писал украинские стихи. На заводе его боялись, считали сексотом. Я понял, что мне несдобровать. Приходилось снова бросать все и уходить куда глаза глядят. Но полтора года мытарства не прошли даром. Во всем теле была теплая, вязкая усталость. Я решил: будь что будет. Утром меня разбудили полицейские. Повели в районный центр – к начальнику полиции. Начальник спокойно выслушал мои клятвы и приказал: отвести в больницу для «научного освидетельствования жидивства».

В больнице меня втолкнули в кабинет, где распоряжалась молодая женщина – жена начальника полиции.

Когда я увидел ее глаза, услышал вежливое предложение раздеться, когда предсмертный холодок задул мне в уши, заполз за пазуху, я понял: сейчас или никогда. Упал на колени, пополз, по – библейски обнимая ее ноги, зарыдал беззвучно, сказал: «Не надо осматривать. Да, я еврей. Спасите меня!»

Эта женщина окончила институт перед самой войной. Приехала к родным и была взята замуж первым человеком в местечке – начальником полиции. И сейчас с девичьим смущением она успокаивала меня, подымала с колен. Потом вздохнула глубоко, заполнила стандартную справку и сказала: «Теперь бегите – завтра же, сегодня же – иначе мы оба погибнем!» В ту же ночь я бежал с завода.

И вот сейчас мы сидим с вами, товарищ капитан, но я хочу добраться до этой больницы, прийти в НКВД, в совет, сказать: «Эта женщина не только жена начальника полиции, она человек, она спасла мне жизнь!»

Остальное не так интересно.

Я снова пошел в «приймы». В третий раз. Жил сначала за батрака, потом за мужа.

В августе услышал приближающуюся канонаду и ушел на восток. Через два дня я встретил нашу разведку. И я бросился к ним и заплакал, они смеялись и говорили: «Здравствуй, дед!» А мне сорок пять лет, товарищ капитан, а тогда было сорок четыре. И я рассказал им, что я еврей и про свои мучения. И они сказали мне: «Евреи тоже люди».

Сейчас я служу пекарем на дивизионном хлебозаводе, но хочу во что бы то ни стало уйти на передовую. Мстить. Выжить. Вернуться и пройти по деревням, постучать в окна, воздать всем – за благодетель и за злодеяния.

И знаете, что я вам скажу о народе, если подбить итог? Таких, что помогали мне, было в десять раз больше, чем таких, что продавали, товарищ капитан.

* * *

В Австрии я столкнулся с иной оценкой отношения русского человека к еврейскому.

В маленькой штирийской деревушке жила женщина – венская еврейка, два года прятавшаяся здесь от полиции. Ее не выдавали, даже подкармливали – сказывались традиционная крестьянская порядочность и жалость к ее трехлетнему мальчику. Эти чувства перебарывали нелюбовь к евреям.

Это была бесцветная женщина, с вялой кожей и тускло – рыжими обеззолоченными волосами. Мне всегда казалось, что между жизнерадостными одесситами и рахитичными литваками не может быть расовой общности и что одни происходят от черномазых завоевателей Ханаана, а другие – от бедных филистимлян, захиревших в рабстве.

Она говорит однообразно и скучно. Наверное, ее немецкий язык смахивает на перевод с иностранного. Впрочем, я недостаточно знаю немецкий язык.

Однако послушаем, что она говорит: «Я часто слушала радио и хорошо знаю о Красной Армии. Я ждала вас. И я всю жизнь любила только одного мужчину. А сейчас мне приходится спать с каждым солдатом, который проходит через деревню. По его первому слову».

Она отходит в угол, и ее лицо окончательно обезображивается рыданиями.

* * *

Осенью 1944 года я был свидетелем двух трактовок еврейского вопроса.

Начальство принимало доклады руководителей политотделов. Один из начподивов, Пузанов, молодой и резвый человек, с глупинкой, доложил, что с целью укрепления дисциплины дивизионный трибунал осудил на смерть двух дезертиров. Когда он зачитал их анкетные данные, у меня упало сердце: один из двух был бесспорным галицийским евреем. Пузанов жаловался на армейский трибунал, отменивший приговор. Генерал посмотрел на него государственным и презрительным взглядом:

– Ваш приговор отменен нами, Военным Советом. Читали ли вы последнее письмо осужденного? Он воюет с начала войны, дважды ранен, и каждый день солдаты говорили ему: «Из всей вашей нации ты один здесь остался». Эх, вы, политики, – закончил генерал, – нашли одного еврея на передовой, да и того хотите перед строем расстрелять. Что скажет дивизия?

Характерно, что Пузанов, возражая ему, говорил о том, что у него много замечательных, прекрасно воюющих евреев.

Таким образом, довоенный рабфаковский интернационализм столкнулся с государственной умудренностью мародерного времени.

Я был единственным евреем, присутствовавшим при этой сцене.

Война принесла нам широкое распространение национализма в сквернейшем, наступательном, шовинистском варианте. Вызов духов прошлого оказался опасной процедурой. Выяснилось, что у Суворова есть оборотная сторона, и эта сторона называется Костюшко. Странно электризовать татарскую республику воспоминаниями о Донском и Мамае. Военное смешение языков привело прежде всего к тому, что народы «от молдаванина до финна» – перезнакомились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю