Текст книги "Помощник"
Автор книги: Бернард Маламуд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Когда он оставался с Моррисом наедине, они много беседовали. Моррису нравилось бывать с Фрэнком; он любил слушать, как Фрэнк рассказывает про другие города, где он бывал, а Моррис не бывал, и про те места, где Фрэнку доводилось работать. Часть своей юности Фрэнк провел в Окленде, в Калифорнии, но больше жил на другом берегу залива, в Сан-Франциско. Он рассказывал Моррису про свое безрадостное детство. Когда его второй раз взяли приемышем, опекун заставлял его с утра до ночи работать в своей механической мастерской.
– Мне и двенадцати не было, – рассказывал Фрэнк, – а он чего только не устраивал, чтобы я как можно меньше ходил в школу!
Прожив в этой семье три года, Фрэнк сбежал.
– Вот тут-то я и начал бродяжить.
Фрэнк замолчал, и будильник на полке над раковиной стал тикать как-то особенно тяжело и гулко.
– Если я чему-то и научился, так только самоучкой, – закончил Фрэнк.
А Моррис рассказал Фрэнку, как он жил в той стране, из которой приехал в Америку. Они были бедными, отец торговал вразнос маслом и яйцами, и еще там бывали погромы. Когда пришел срок Моррису идти в царскую армию, отец сказал:
– Беги в Америку.
Один их земляк, друг отца, прислал денег ему на дорогу. Но Моррису пришлось ждать, пока русские возьмут его в армию, потому что если бы он скрылся до призыва, то его отца арестовали бы и судили. Но если сын сбегал после, то отец не был виноват, за это отвечала армия. Моррис с отцом решили, что он в первый же день постарается бежать из казармы.
Когда его забрили, Моррис сказал фельдфебелю – деревенскому мужику со слезящимися глазами и густыми усами, пропахшими табаком, – что хочет пойти в город, купить папирос. Ему было страшно, но он делал все так, как они с отцом задумали. Полупьяный фельдфебель отпустил его, но так как Моррису еще не выдали форму, пошел вместе с ним. Был сентябрь, и только что прошел дождь. По грязному проселку притопали они в город, и там Моррис зашел в трактир и купил папирос для себя и для фельдфебеля. Потом, как они и решили с отцом, Моррис предложил фельдфебелю выпить с ним. А у самого поджилки тряслись от страха. Он еще ни разу в жизни не был в трактире и никогда не решался на такой дерзкий обман. Фельдфебель за штофом водки стал рассказывать Моррису про свою жизнь и принялся горько плакать, когда дошел до того, как забыл приехать на похороны родной матери. Потом он высморкался и, ткнув пальцем Моррису в лицо, предупредил новобранца: ежели тот думает смыться, то пусть лучше об этом забудет, коли жить охота; кто будет плакать по мертвому еврею? Моррис почувствовал, что ему, видно, не сдобровать. Он уже подумал, что много лет теперь, небось, не видать ему свободы. Но когда они вышли из трактира и двинулись по проселку назад в казарму, фельдфебель, которого еще больше развезло, стал то и дело спотыкаться и отставать. Моррис все уходил вперед, а фельдфебель орал ему вслед, чтобы он подождал. Тогда Моррис останавливался и ждал, и они шли вместе, и фельдфебель что-то про себя бормотал и матерился. И Моррис понятия не имел, что теперь с ним будет. Потом фельдфебель остановился у придорожной канавы, чтобы помочиться, и Моррис сделал вид, что тоже остановился и ждет, а сам стал все уходить и уходить, каждую минуту ожидая пули в спину и представляя себе, как он лежит ничком в грязи и его гложут черви. И тогда он пустился наутек. Ему вдогонку несся отборный мат; фельдфебель выхватил револьвер и пытался догнать Морриса, но он нетвердо держался на ногах и спотыкался, а когда добежал до поворота, на котором потерял Морриса из виду, того уже и след простыл, и фельдфебель увидел там только бородатого мужика, который погонял лошадь, тащившую воз с сеном.
Рассказывая об этом, Моррис разволновался. Он закурил сигарету, и, странно, его не мучил кашель. Но когда он кончил, ему стало грустно. Он сидел в кресле, маленький, одинокий человек. Пока он лежал наверху, волосы у него отросли и растрепались, и шея была не подбрита, от чего лицо казалось более тонким, чем раньше.
Фрэнк раздумывал над тем, что услышал. То было большим событием в жизни Морриса, но что это дало? Он сумел избавиться от русской армии, добрался до Америки, и здесь навеки застрял в своей лавке – теперь сидит в ней, как рак на мели.
– Я приехал в Америку и хотел стать аптекарем, – продолжал Моррис. – Целый год я ходил в вечернюю школу. Учил алгебру, да еще английский, немецкий… Помню, было такое стихотворение:
«Ветер листьям промолвил: – Летите со мной,
И играть на лужайках мы будем весной…»
Но у меня не хватило терпения днем работать, а по вечерам учиться. Ну, и когда я познакомился со своей женой, я решил рискнуть.
Он вдохнул и добавил:
– Без образования ничего в жизни не добьешься!
Фрэнк кивнул.
– Вы еще молоды, – сказал Моррис. – Молодой человек, без семьи, свободен делать все, что хочет. Не делайте того, что я сделал.
– Да, – сказал Фрэнк.
Но бакалейщик, казалось, ему не поверил. И Фрэнку стало не по себе: «Чего этот старый хрыч надо мной трясется? – подумал он. – Жалость у него чуть ли не из штанов течет!» Но он решил, что к этому можно притерпеться.
Когда они снова оказались вместе за прилавком, Моррис стал внимательно смотреть, как Фрэнк работает, и поправлять, если тот делал что-то не так. Фрэнк был способным учеником и делал все, как надо. Словно стыдясь того, что его занятие можно так быстро освоить, Моррис начал объяснять Фрэнку, что еще несколько лет тому назад работать было куда труднее. Тогда нужно было многое уметь, бакалейщик был своего рода мастером, виртуозом. А теперь – кому теперь нужно, чтобы бакалейщик тонкими ломтиками нарезал для покупателя – хлеб, раз у всех есть хлеборезки? Или чтобы он отмерил черпаком ровно кварту молока?
– Сейчас все на свете расфасовано: в банках, коробках, пакетах. Даже сыр, который бакалейщики испокон веков резали ножом, теперь нарезают на сырорезке и фасуют в целлофановые пакеты. Теперь и уметь-то нечего.
– Я помню, – сказал Фрэнк, – были когда-то специальные семейные бидоны для молока. У нас ими пользовались для пива.
Но Моррис сказал, что это-то как раз хорошо: разливное молоко – дело для покупателя опасное.
– Иные бакалейщики снимали сливки, а в бидон добавляли воды и продавали как обычное молоко.
Он рассказал Фрэнку, на какие хитрости пускались бакалейщики.
– Иной бакалейщик покупал два сорта нерасфасованных кофейных зерен или два бочонка масла – один низкого сорта, а другой среднего, а потом примешивал и то и другое к высшему. Так что покупатель платил за высший сорт, а получал средний, вот и вся премудрость.
Фрэнк засмеялся.
– Пари держу, покупатели потом ходили и говорили, насколько масло высшего сорта вкуснее среднего.
– Обжуливать людей – это дело нетрудное, – сказал Моррис.
– Моррис, а почему вы сами ничего такого не делаете? Ведь выручка у вас – кот наплакал.
Моррис удивленно взглянул на Фрэнка.
– Зачем это я буду обворовывать своих покупателей? Ведь они же у меня не воруют.
– Воровали бы, если б могли.
– Когда человек честен, он спит спокойно. А это важнее, чем украсть какие-то пять центов.
Фрэнк кивнул.
Однако сам по-прежнему подворовывал. Несколько дней он этого не делал, а потом снова взялся за старое. Иногда, как ни странно, у него от этого становилось спокойнее на душе. Совсем неплохо было иметь в кармане какую-то мелочь; и еще Фрэнк находил непонятное удовлетворение в том, чтобы под носом у еврея стащить у него доллар или два; когда он незаметно опускал эти деньги в карман, то едва удерживался от смеха. На эти доходы, плюс свой законный заработок, Фрэнк купил костюм и шляпу, и еще вставил новые лампы в радиоприемник Ника. Раз или два он через Сэма Перла делал ставки на скачках, но обычно денег на ветер не бросал. Он открыл себе небольшой текущий счет в банке напротив библиотеки, а чековую книжку сунул под матрац. Эти деньги надо было приберечь про запас.
Фрэнк не очень переживал из-за своих мелких краж еще и потому, что прекрасно понимал, какую удачу он принес Моррису. Почему-то он был уверен, что если бросит воровать, то, как пить дать, выручка опять упадет. Он оказывал Моррису услугу, но в то же самое время и себя не забывал. Урывая что-то для себя, Фрэнк как бы показывал, что и он может что-то дать. А кроме того, он был уверен, что когда-нибудь все эти ворованные деньги он вернет, – иначе зачем бы он стал тщательно записывать все, что украл у Морриса? Он заносил эти цифры на карточку, которую прятал под стельку ботинка. Когда-нибудь он поставит десятку на какую-нибудь стоящую лошадь и сможет отдать Моррису все, что взял, до последнего паршивого цента.
Хоть Фрэнк и верил в это, однако не мог сам себе объяснить, почему чем дальше, тем больше он чувствовал угрызения совести из-за этих долларов, которые он таскал у Морриса. Иногда на него накатывало какое-то тихое отчаяние, словно он только что похоронил друга, и на душе у него было как на кладбище. Такое с ним бывало и раньше, он помнил, как это ощущение овладевало им еще много лет назад. В те дни, когда оно возникало, у Фрэнка начиналась головная боль, и он все время что-то про себя бормотал. Он избегал глядеться в зеркало, боясь, что оно расколется и упадет в раковину. Иногда он вдруг начинал злиться на самого себя. Это были худшие его дни, и он жестоко страдал, пытаясь скрыть свои чувства. Но в конце концов злость все-таки исчезала, как внезапно улегшаяся буря, и Фрэнк чувствовал, что его заполняют доброта и кротость. В такие минуты ему хотелось обнять и расцеловать своих покупателей, он испытывал к ним нежность – особенно к детям, которым давал бесплатно ломтики одноцентового печенья. Он был любезен с Моррисом, и еврей был любезен с ним. И он чувствовал нежность к Элен, и больше не лазил в шахту лифта, чтобы подсматривать за ней, голой, в ванной комнате.
А были дни, когда ему все осточертевало. Иногда это случалось и раньше. Спускаясь утром по лестнице, Фрэнк ощущал, что, начнись сейчас в лавке пожар, он с радостью плеснул бы в огонь керосину. Когда он думал о том, как Моррис изо дня в день, год за годом обслуживает все одних и тех же дурацких покупателей, а они своими грязными пальцами изо дня в день, год за годом, берут все одни и те же дурацкие продукты, которые потом лопают изо дня в день, всю свою поганую жизнь, а Моррис после того, как покупатели уйдут, ждет и ждет, чтоб они снова к нему пришли, – когда Фрэнк обо всем этом думал, ему становилось так тошно, что хотелось перегнуться через перила и блевать. Кем нужно было родиться, чтобы добровольно запереться в этом просторном гробу и с утра до вечера, кроме разве двух минут, нужных на то, чтобы купить еврейскую газету, – с утра до вечера не высовывать нос из двери, чтоб глотнуть свежего воздуха? Ответ напрашивался сам собой: чтобы так жить, нужно было быть евреем. Все они просто рождены для тюрьмы. Таков же был и Моррис – со своей беспредельной терпеливостью, или выдержкой, или как это еще к чертям назвать. Этим все и объясняется: и то, как жил Эл Маркус, торговец канцелярскими принадлежностями; и то, как жил этот высохший петух Брейтбарт, который день-деньской таскал от лавки к лавке свои два тяжелых ящика с лампочками.
Эл Маркус – тот самый, который как-то с извиняющейся улыбкой предупредил Фрэнка, чтобы тот не позволил заманить себя в этот бакалейный капкан, – этот Эл Маркус был элегантно одетый человек сорока шести лет, однако всегда, когда бы его ни застали, он выглядел так, словно только что хлебнул цианистого калия. Еще ни разу в жизни Фрэнк не видел, чтобы у человека было такое иссиня белое лицо, как у Эла; а смотрел Эл так, что, взглянув ему в глаза, можно было надолго потерять аппетит. Дело было в том, как Моррис по секрету сообщил Фрэнку, что у Эла Маркуса был рак в последней стадии, и уже год назад все ждали, что он отдаст богу душу, но Эл обманул всех врачей и все еще был жив, если только это можно назвать жизнью. Хотя у него было приличное состояние, он отказывался бросить работу и регулярно раз в месяц появлялся в лавке Морриса, чтобы взять заказ на бумажные мешки, оберточную бумагу и пакеты. Как бы плохо у Морриса ни шли дела, он всегда старался сделать у Эла Маркуса хоть небольшой заказ. Эл, посасывая потухшую сигару, делал пометки на розоватой бумаге в своем блокноте, и потом проводил в лавке еще минуту-другую, судача о том, о сем, но по глазам его было ясно, что мысли Эла витают далеко-далеко; а затем он прикасался пальцами к шляпе и отправлялся к следующему клиенту. Все знали, что он уже одной ногой в гробу, и время от времени кто-нибудь из лавочников серьезно советовал ему бросить работу, но Эл, вынимая сигару изо рта и миролюбиво улыбаясь, говорил:
– Если я буду сидеть дома, то старая карга с косой в руке поднимется по лестнице и постучит ко мне в дверь, это будет очень просто. А так пусть она еще по крайней мере пошевелит своим костлявым задом и порыскает, пока найдет меня.
Что же до Брейтбарта, то, как рассказывал Моррис, девять лет назад Брейтбарт владел вместе со своим братом хорошим, процветающим делом; но брат пристрастился к азартным играм и спустил все в карты, а потом прихватил с собой все, что оставалось у них на счету, и был таков, да еще уговорил жену Брейтбарта сбежать вместе с ним. У Брейтбарта осталось лишь ровно столько денег, сколько он держал у себя в ящике стола, и никакого кредита, да еще пятилетний мальчик. Брейтбарт был объявлен банкротом; кредиторы ощипали его до последней нитки. У него нехватило смелости идти просить работу, и он много месяцев жил вместе с сыном в крохотной, грязной клетушке. Времена были плохие. Сначала он получал пособие, потом занялся мелочной торговлей. Сейчас ему было лишь немногим за пятьдесят, но волосы у него совсем побелели, и он выглядел и держался, как глубокий старик. Он покупал по оптовой цене электрические лампочки и, таская два ящика с лампочками на перекинутой через плечо веревке, ковылял в своих тяжелых стоптанных башмаках от лавки к лавке, заглядывал внутрь и провозглашал замогильным голосом-
– Продаю лампочки!
Вечерами он возвращался домой и готовил ужин для своего Хайми, который играл в баскетбол в команде профессионального училища, где учился на сапожника.
Когда Брейтбарт впервые заглянул в лавку Морриса, бакалейщик, видя, что разносчик от усталости едва волочит ноги, предложил ему стакан чаю с лимоном. Брейтбарт ослабил веревку, поставил на пол ящики и молча выпил чай в задней комнате лавки, грея руки о стакан. И хотя у Брейтбарта, вдобавок ко всем его несчастьям, уже семь лет была жестокая чесотка, не дававшая ему спать по ночам, он никогда не жаловался. Минут через десять он поднялся, поблагодарил бакалейщика, снова приладил на свое чесучее плечо веревку и ушел. Как-то, уже позднее, он рассказал Моррису историю своей жизни, и они оба плакали.
«Вот для чего живут эти люди – чтобы страдать, – думал Фрэнк. – И тот, у кого больше всего горя и кто дольше всех это горе выносит, вместо того, чтобы как-нибудь запереться в сортире и со всем этим покончить, – такой человек и есть самый лучший еврей!» Неудивительно, что эти люди действовали Фрэнку на нервы.
Зима была для Элен мучительным временем года. Девушка пыталась убежать от зимы, пряталась от нее в доме. А там она мстила зиме тем, что вычеркивала из календаря все декабрьские дни. «Хоть бы Нат позвонил!» – постоянно думала она, но телефон как онемел. Нат снился ей по ночам, она была в него влюблена, ей ужасно хотелось быть с ним; она готова была вприпрыжку бежать в его теплую белую постель, только бы он ее поманил, и она не побоялась бы сказать ему, как ей хочется, чтобы он ее захотел; но Нат не звонил. С тех пор, как она в начале ноября нарвалась на него в метро, она его не видела. Он жил тут рядом, за углом, но это было все равно, как если бы он жил в раю. И она острым карандашом вычеркивала из календаря все эти мертвые дни еще до того как они кончались.
А с Фрэнком, который умирал от желания с ней побыть, она почти не разговаривала. Они то и дело встречались на улице. Она бормотала что-то вроде «добрый день» и шла дальше, держа под мышкой свои книги и понимая, что он провожает ее глазами. Иной раз в лавке, словно бросая вызов матери, Элен останавливалась поболтать с Фрэнком минуту-другую. Однажды он изумил ее тем, что назвал книгу, которую тогда читал. Ему ужасно хотелось куда-нибудь ее пригласить, но он не решался. По глазам Иды было видно, что она все понимает. И Фрэнк ждал. Чаще всего он видел Элен из окна. Он следил за ее лицом, он ощущал, что ей чего-то не хватает, и это только усиливало его горечь из-за того, чего не хватало ему; но он не видел выхода.
Декабрьская стужа не давала никаких поблажек весне. Каждое утро Элен просыпалась, чтобы прожить еще один холодный, одинокий день, и ей было тоскливо. А потом однажды, в воскресенье, зима вдруг отступила на час или два, и Элен вышла погулять. Неожиданно она почувствовала, что все всем прощает. Достаточно было дуновения теплого ветерка, чтобы ее подбодрить; она опять ощутила радость жизни. Но вскоре солнце скрылось и повалил крупный снег. Элен вернулась домой совсем закоченевшая. На пустом перекрестке, возле кондитерской Сэма Перла, стоял Фрэнк, но она его вроде бы и не заметила, хотя прошла рядом. А у него на душе скребли кошки. Он тянулся к ней, но тут была такая преграда, которую не одолеть: они были евреи, а он – нет. Если он станет ухаживать за Элен, старуха задаст ему жару, и Моррис еще подбавит. А что до самой Элен, то глядя на нее – как она себя ведет, как ходит, – Фрэнк чувствовал, что она ждет от жизни чего-то большего, чем он может ей дать, что вовсе не нужен ей такой парень, как Ф.Элпайн. У него ничего не было за душой, только трудное прошлое, и он совершил преступление против ее старикана, да и теперь, несмотря на все укоры совести, воровал у него. Как же можно достичь недостижимого?
Фрэнк видел только один способ разрубить этот гордиев узел: прежде всего надо было сбросить груз со своей совести и признаться Моррису, что он, Фрэнк, был одним из тех двух грабителей. Но вот что странно: если Фрэнк и не раскаивался по-настоящему в том, что пошел тогда грабить какого-то неведомого ему еврея, то уж никак нельзя было ожидать что он будет раскаиваться в ограблении именно этого еврея, Бобера; а ведь теперь так и было. В тот день он не возражал против налета – если слово «возражать» относится к тому, на что идешь, – однако возражал он тогда или нет, теперь это не имело никакого значения. Теперь имело значение только то, что Фрэнк ощущал сейчас. А сейчас Фрэнк ощущал, что зря он тогда на это пошел. А когда он видел Элен, так ему становилось совсем худо.
Итак, начать нужно было с признания – оно застряло у Фрэнка, как кость в горле. Начиная с той самой минуты, как он следом за Уордом вошел в бакалейную лавку Морриса, у Фрэнка постоянно было болезненное ощущение, что рано или поздно, как это ни будет тяжело и отвратительно, ему придется исторгнуть из себя в словах то, то он сделал. Ему казалось, что по какому-то пугающему волшебству он знал все это еще задолго до того, как вошел в лавку, до того, как познакомился с Уордом, даже до того, как приехал на Восток, – всю свою жизнь он знал, что когда-нибудь, хотя у него горло сожмется от стыда, он опустит глаза к земле и расскажет какому-нибудь несчастному сукину сыну о том, как он, Фрэнк, его предал или причинил ему горе. Такая мысль всегда в нем жила, она когтями скребла ему сердце, она была как комок в горле, который он не мог выплюнуть; это была болезненная необходимость выблевать из себя все, что он сделал – ибо что бы он ни сделал, это наверняка должно было быть что-то дурное, – очистить себя от скверны и дать себе этим немного покоя, что-то в себе наладить, начать все с начала, вернуться в прошлое, которое всегда, вплоть до сегодняшнего дня, издавало тошнотворное зловоние, – заново начать свою жизнь, изменить ее, да поскорее, пока это зловоние не задушило его.
И все же, когда Фрэнку представилась возможность признаться, – в то ноябрьское утро, в которое он остался в задней комнате один на один с Моррисом, и еврей угостил его чашкой кофе, и у Фрэнка возникло сильное искушение выложить все тут же, немедленно, – тогда он весь напрягся, чтобы выдохнуть из себя признание; но это означало бы перевернуть всю свою жизнь, со всеми ее разорванными корнями, с кровью; и в нем зародился страх, что если он начнет рассказывать обо всем дурном, что он натворил, то не кончит, пока не очернит себя до конца; и потому он лишь скороговоркой промямлил что-то о том, чего он в жизни натерпелся, и даже не упомянул о том, что так и рвалось наружу. Разговаривая с Моррисом, он бил на жалость, и ушел, отчасти удовлетворенный, – но ненадолго, потому что вскоре снова почувствовал, что должен во всем признаться, – он уже явственно слышал свои стоны, но ведь стоны – это не слова.
Фрэнк спорил сам с собой, пытаясь убедить себя, что рассказав о себе только то, что было сказано, он поступил благоразумно. Хватит, хватит. И, к тому же, стоит ли исповедоваться перед евреем за его жалкие семь с половиной долларов, которые Фрэнк, к тому же, потом положил ему назад в кассу, да за удар по голове, который Моррис получил от Уорда? А ведь Фрэнк тогда с Уордом и идти-то не хотел – вернее, может, и хотел, но хотел вовсе не того, чем все это кончилось на самом деле. Это еще следовало обмозговать, не так ли? Мало того, Фрэнк просил же этого гада никого не бить, а потом отшил его, когда тот стал предлагать ему идти грабить Карпа, на которого они с самого начала и нацелились. Это доказывало, что у Фрэнка самые лучшие намерения на будущее, разве не так? И кто, как не он, после всего того, что произошло, чуть свет трясся от стужи и торчал за углом на таком ветру, что штаны к ногам примерзали, поджидая, пока Моррис выползет из дому, и помогал ему втаскивать эти ящики с бутылками, а потом вкалывал по двенадцать часов в сутки, пока еврей отдыхал себе наверху и валялся в постели? Да и теперь – кто, как не он, Фрэнк, приносит лавке хорошую выручку, чтобы еврей не подох с голоду в своей крысиной норе? Все это ведь тоже кое-что значило.
Так Фрэнк спорил сам с собой, но если это и помогало, то ненадолго, и он снова и снова ломал голову, как бы вырваться из кого дерьма, в которое сам себя загнал. Он давал себе обещание, что когда-нибудь во всем признается. Если Моррис примет его объяснения и простит его, это расчистит путь для следующего шага. Что же до его нынешних мелких краж, то Фрэнк решил, что как только расскажет бакалейщику о своем участии в налете, тут же начнет постепенно выплачивать все, что взял, – из своей скудной зарплаты еще из тех жалких долларов, что лежат у него на счету в банке, – и тогда они будут квиты. Это, конечно, вовсе не значит, что тогда Элен Бобер кинется к нему в объятия, – может статься, все будет как раз наоборот, – но если бы такое случилось, он ничего не имел бы против.
Фрэнк заранее знал наизусть, что скажет бакалейщику. Как-нибудь, когда они останутся вдвоем в задней комнате, он начнет, как уже было однажды, рассказывать о своей прошлой жизни и об упущенных возможностях – некоторые из них были такими великолепными, что до сих пор ему было больно о них вспомнить. Ну вот, и после того, как ему много раз не везло – чаще всего по собственной вине (ему хватало, о чем в жизни пожалеть), – после многих таких неудач (хоть он и старался как можно меньше оступаться, но безуспешно), – после всего этого он сдался и стал бродягой. Он спал в канавах или, если посчастливится, в подвалах, в каких-то дырах, ел то, от чего собаки нос воротят, какие-то отбросы из мусорных баков. Он ходил в выброшенном людьми тряпье, найденном на свалках, спал, где придется, и глотал, что придется.
Казалось бы, все это должно было его убить; но он жил – обросший щетиной, пахнущий потом и грязью, жил от лета к зиме и от зимы к лету, без надежды, без радости. Сколько месяцев он так прожил, он уже и не помнил. Никто этого не считал. Но однажды, когда Фрэнк лежал в какой-то щели, куда ему удалось забиться, ему пришла в голову ошеломляющая идея, что на самом деле он совершенно выдающийся человек; в его повседневные размышления вкралась мысль, которая начисто лишила его покоя, – мысль о том, что он живет такой жизнью только потому, что не знает, какой удел ему уготован в жизни, – а уготовано ему нечто гораздо более высокое, ему предназначено совершить что-то значительное или даже великое, совсем не то, что он делает. Просто до той минуты он этого не понимал. В прошлом он думал о себе как о самом обыкновенном, заурядном парне, но тут его осенило, что это совсем не так. Вот почему ему так не везло – потому, что он не понимал, что он собой представляет, и тратил силы на то, чтобы делать такие вещи, которые делать вовсе не следовало. Тогда он спросил себя: «А что, что на самом деле я должен делать?» И тогда ему в голову пришла новая идея: он создан для того, чтобы быть преступником. Он и раньше смутно подумывал об этом, но теперь эта идея полностью завладела им. Преступление – вот что принесет ему удачу: он будет жить захватывающе интересной, полной приключений жизнью, к нему придет удача, власть… Он даже поежился, предвкушая свои будущие налеты, ограбления – а если надо, так и убийства, – и каждый такой акт будет не только обогащать его, но и удовлетворять его затаенные желания. И наконец-то поняв, что если такой человек, как он, поставит себе в жизни иную, более значительную цель, он достигнет ее скорее, чем горемыка, мечтающий о чем-то низменном, – поняв это, Фрэнк почувствовал огромное облегчение.
Тогда он кончил бродяжить. Он нашел работу, снял комнату, скопил немного денег и купил пистолет. Затем он двинулся на Восток, где, ему казалось, он сможет достичь предела своих желаний: там были деньги, ночные кабаре, девчонки. Поболтавшись с неделю по Бостону и так и не решив, с чего начать, Фрэнк вскочил в товарный поезд, доехал зайцем до Бруклина, и там через два дня познакомился с Уордом Миногью. Однажды вечером, играя в бильярд, Уорд выяснил, что у Фрэнка есть пистолет, и предложил ему вместе кого-нибудь ограбить. Фрэнк сказал, что в принципе ее возражает против того, чтобы как-то начать действовать, но ему надо подумать. Он отправился на Кони-Айленд, и когда сидел там на набережной, размышляя, как быть, у него вдруг возникло гнетущее ощущение, что за ним следят.
Од обернулся и увидел Уорда. Уорд сел рядом и сказал, что собирается ограбить еврея, и Фрэнк согласился пойти с ним на дело.
Но в тот вечер, когда они собирались совершить налет, Фрэнку стало не по себе. Еще в машине Уорд это заметил и обругал Фрэнка. Фрэнк подумал, что надо держаться до конца, но уже в лавке Морриса он вдруг осознал, что напрочь расстался с мыслью стать грабителем. Он почувствовал себя таким несчастным, что ему захотелось тут же все бросить и бежать куда глаза глядят, но не мог же он оставить Уорда в лавке одного. Когда Уорд ударил еврея, Фрэнк, глядя на Моррисову окровавленную голову, понял, что совершил сейчас самую страшную свою ошибку – ошибку, которую труднее всего исправить. Так окончилась его короткая карьера отчаянного налетчика, рухнула еще одна дурацкая мечта и теперь он беспомощно барахтался в путанице всего того что сам же и натворил.
Вот это он и собирался поведать Моррису – не сейчас, а когда-нибудь. Он уже знал еврея достаточно хорошо, чтобы рассчитывать на его доброжелательность и милосердие.
Однако, иной раз он мечтал о том, как скажет это не Моррису, а самой Элен. Он хотел сделать что-то, что открыло бы ей глаза на него; но разве можно стать героем, торгуя в бакалейной лавке? Чтобы выложить все это Элен, нужна была недюжинная смелость, а смелость – это уже что-то. Фрэнк и сейчас чувствовал, что заслужил в жизни лучшую участь, и он ее найдет, если хотя бы раз, всего один раз, сделает что-то правильное, такое, что следует сделать, – и сделает это в нужное время. Конечно, сперва Элен смутится, но когда он расскажет ей о своей жизни, она, конечно, дослушает его до конца. А потом – кто знает? Если хочешь добиться женщины, очень важно найти подход к ней.
Впрочем, по зрелом размышлении Фрэнк понял, что все его планы – сентиментальная чушь (в глубине души он оставался очень сентиментальным), просто еще одна мечта идиота. Да неужели он всерьез может думать, что если хотя бы заикнется Элен о том, что грабил ее старика, у него будет еще какой-то шанс ее добиться?
Так Фрэнк пришел к мысли, что самый лучший выход – это держать язык за зубами. И в то же время в нем зарождалось предчувствие, что если он сейчас все Моррису не расскажет, то настанет день, когда ему придется открыть куда более грязное свое прошлое.
Через несколько дней после Рождества, в полнолуние, Фрэнк надел свой новый костюм и отправился в библиотеку, которая находилась в нескольких кварталах от дома. Библиотека помещалась в здании, где когда-то был большой магазин; к нему пристроили новые комнаты, там было светло и уютно, и в холодные зимние вечера приятно было вдыхать запах книжных полок. В задней части читального зала располагалось несколько столов. Сюда очень хорошо было прийти с мороза. Фрэнк рассчитал правильно, вскоре появилась Элен. На голове у нее была красная вязаная шаль, один конец которой она перебросила через плечо. Фрэнк в это время сидел за столом и читал. Элен заметила его еще тогда, когда вошла в зал и закрывала за собой дверь. Он понял, что она его заметила. Как-то раньше они тут тоже встретились, но та встреча была очень короткой: ей стало интересно, что он такое читает, и, проходя мимо его стола, она заглянула ему через плечо. Ей показалось, что он читает «Популярную механику», но она ошиблась, он тогда читал чью-то биографию. Сегодня, как всегда, она, проходя вдоль полок, ощутила на себе его взгляд. Когда, пробыв в библиотеке около часу, Элен уходила, Фрэнк заметил, что она бросила взгляд в его сторону. Тогда он встал и сдал книгу. Он догнал Элен, когда она уже успела пройти полквартала по улице.
– Какая большая луна! – сказал он и поднял руку, чтобы дотронуться до своей шляпы, но смущенно обнаружил, что шляпы на нем нет.
– Похоже, пойдет снег, – ответила Элен.
Он вопросительно поглядел на нее: может, она шутит?
На небе не виднелось ни облачка, все было залито лунным светом.
– Может быть.
Когда они приближались к перекрестку, Фрэнк заметил:
– Может, прогуляемся по парку, если вы не возражаете?
Услышав это предложение. Элен поежилась, но с нервным смешком повернула и пошла рядом с ним. С тех пор, как тогда, вечером, он позвал ее к телефону, а в трубке никто не отозвался, она с ним почти ни словом не перемолвилась. Она так никогда и не узнает, кто тогда звонил, но этот звонок ее до сих пор интриговал.