Текст книги "Золото гоблинов"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Как давно это было, будто и вовсе не было.
Женя Рабинович, после того как дотла сгорела вверенная ему церковь, уже три года мается в лечебнице. А тогда, после перерыва (в университете еще разрешалось курить), он встал с заднего ряда, еще более, чем обычно, похожий на ветхозаветного пророка.
– Вы,– каркнул он,– Ястреб Нагорный! Вам не стыдно бряцать на лире, когда в Афганистане гибнут российские солдаты и мирные жители?
Ястреб взглянул на него с равнодушным утомлением. Война длилась не первый год, и, вероятно, ни одно выступление за границей не обходилось без подобных вопросов. Он взял со столика свою стеклопластиковую лиру, отделанную титановым сплавом, и потряс ею в воздухе.
– Этим и только этим,– воскликнул он,– мы, аэды, боремся с убийством, возведенным в ранг закона, с тем, что простолюдины называют войной.
– А как насчет отказников? – раздалось из гущи аудитории.
– Всех отказников следует отпустить,– категорически сказал Ястреб,– всех до одного, за исключением причастных к государственным тайнам. Но это, как вы сами понимаете, мое личное мнение.
Левая (в переносном смысле, разумеется) половина зала разразилась рукоплесканиями; правая казалась обезоруженной, и унылые выкрики вроде "легитимность преступного режима" и "обман общественного мнения" звучали уже не столь убедительно. Жаль. Я пришел, отчасти надеясь позлорадствовать. Впрочем, в первом отделении я получил и неожиданное удовольствие от внимательного изучения хитона уважаемого аэда, весьма ладно скроенного и вручную раскрашенного по мотивам раннего Шагала.
После выступления кафедра славистики и кафедра эллоноведения устроили небольшой прием. Алексей, разумеется, был приглашен, но денег на билет не имел. Поколебавшись, пошел и я, выложив двадцать долларов. Накануне АТ, волнуясь, весь вечер рассуждал о коренных творческих разногласиях между школой Ястреба и его собственной; я слушал вполуха, о чем сейчас жалею. Но мемуарист из меня вообще прескверный. Отлично запоминаю вещи преходящие: например, чуть сгорбленную, напряженную позу, в которой вещал за моим журнальным столиком АТ, кадык на его верблюжьей шее, содрогавшийся, когда он залпом, против всех правил, поглощал очередную стопку, слегка выпученные серые глаза и худую длань, поднятую к безответному бетонному потолку, но содержание инвективы от меня ускользает, как, правда, ускользало и тогда. Я понимал только, что Ястреб Нагорный, в сущности, личность не слишком аппетитная, и ни одно слово АТ этому вроде бы не противоречило.
– Нет, Анри,– заключил он, уже потеряв ясность взора,– зря вы смотрите на все в черно-белом свете. Давайте постановим, что человек сделал определенный вклад в культуру, а советская власть его пригрела в значительной мере случайно.
– Вас она почему-то не пригрела,– уколол я своего товарища.
Мы расселись в греческом ресторанчике, за столом на шестнадцать человек, покрытом бумажной скатертью. После первого же бокала вина, пахнувшего можжевельником и полынью, АТ не без робости представился гостю.
– Что-то припоминаю,– лживо сказал Ястреб, разжевывая жесткое колечко жареного кальмара.– Очень знакомая фамилия!
– У меня вышло две пленки в Атенеуме,– сказал АТ,– есть публикации в "Континенте", были выступления в Москве…
– Выступления, конечно, на частных квартирах, на студиях, в любительских кружках! А в Атенеуме кого только не выпускали. Ястреб со вкусом обтер губы салфеткой.– Хотя попадались и любопытные экземпляры… Вообще же,– тут он повысил голос и перешел на подобие английского,– я считаю, что разделение российской экзотерики на так называемый андеграунд, включая эмиграцию и официоз, совершенно надуманно. Взять хотя бы Ходынского, уже пять лет я веду борьбу за выпуск его пластинки. Но сопротивление встречаю невероятное! Между тем важнее всего в мире само искусство, со своими законами, со своими правилами и со своими жертвами. Допустим, дон Эспиноса был в немилости у тогдашнего короля и даже отсидел свои несколько лет в темнице, а Буаренар пережил две революции, сохранив не только голову, но и свой пост первого советника министра финансов. Слушатель давно забыл об этом – ему важна только реальная ценность искусства. А чем вы здесь занимаетесь, Алексей? Преподаете? Или в бизнесе?
Покачав головою, АТ вернулся на свое место рядом со мною и за весь вечер не сказал уже ни единого слова.
Я проводил его домой по залитым дождем улочкам Плато. Клены еще не облетели, но листья на них почернели и высохли, ожидая первого же порыва ветра, чтобы упасть на щербатую мостовую.
– Ну как? – бросилась навстречу мужу Жозефина, благородно просидевшая весь вечер с дочерью.
– Он обо мне ничего не слыхал,– сказал Алексей.
– А атташе по культуре там был? Из советского посольства? И ты думаешь, он его не боялся? Ох, Алексей, какой ты еще ребенок.
8
Покуда память моя путешествует во времени, дождь усиливается и холодеет, грозя гололедицей и мокрым снегом. Нам-то что, заключенным в четырех стенах! Я продолжаю смотреть в окно. Подъезжающие к дому машины сияют ясно-белыми сдвоенными огнями, а отъезжающие – карамельно-алыми. В каждом автомобиле свой мир, такой же сокровенный, как за окнами двухквартирных домиков. Даже передвигаться мы научились, как раки-отшельники, каждый сам по себе.
К концу века, все больше обособляясь друг от друга, мы объединяемся в небывалую разветвленную сеть. В каждый дом протягивает гигантский зверь свои щупальца.
Впрочем, мой новый телевизор так и пылится нераспакованным в стенном шкафу. Я хотел не тратить времени зря, я не хотел, чтобы меня отвлекали от воспоминаний. Но и память свою будоражить мне страшно, и на компьютер глядеть жутковато. За годы пользования даже машина становится вещью столь же личной, как ящик чужого письменного стола.
Например, я уже знаю, на жестком диске полученного компьютера едва ли не пятую часть занимают жалкие, первого еще поколения электронные игры. Самой сложной из них оказался "Тетрис". Я завел игру и под разудалое попискивание русских народных мелодий без труда занял первое, второе, третье, четвертое место в списке победителей, оттеснив в небытие сначала Алексея Грустного, затем Алексея Несчастного, потом Алексея Торжествующего, а в конце концов и Алексея Феноменального (уж не "Лолиту" ли читал в то время мой бедный друг?). Поиграл с компьютером в усовершенствованные крестики-нолики, вздрогнул, услыхав: "ТЫ ПРОИГРАЛ", произнесенное голосом Алексея. Поистреблял из небольшой гаубицы космических пришельцев… и закрыл компьютер, не понимая, зачем АТ так много времени тратил впустую.
Сам я не поклонник игр – ни компьютерных, ни обыкновенных, ни тех, что известны под названием "искусство". Не вижу большой разницы между ребенком, собирающим пластмассовую модель пиратского корабля, и художником, на крыльях вдохновения уносящимся к неведомым высотам. И то, и другое в конечном итоге не ведет решительно никуда. Отваги согласиться со мною у АТ не хватило, но в своей первой повести он немало страниц посвятил описанию игр – не компьютерных, правда, их еще не было тогда, а электронных,– пытаясь по-своему связать их с поисками смысла жизни. Впрочем, любил он не только игры, но и игрушки. Повесть писалась на подержанной пишущей машинке с шариком, эдаком бронтозавре, весившем добрых двадцать пять фунтов. Помню ребяческую радость АТ, когда из Торонто в крошечном тяжелом пакетике прибыли два шарика с русским шрифтом, помню, как корпел он над кусочком липкой бумаги, вырезая из него кружочки-наклейки на клавиатуру, печатать вслепую не умея. Помню и простодушное огорчение, которое охватывало аэда примерно раз в два месяца, когда машинку с роковой неизбежностью приходилось оттаскивать в ремонт, как-никак она уже прослужила кому-то не менее десяти лет. Эллоны оказались надолго забытыми, напечатанная вчерне повесть еще полгода перерабатывалась, затем отделывалась и глава за главою показывалась мне.
Впрочем, дело давнее, дело тщетное – повесть, в разгар перестройки опубликованная под каким-то среднеазиатским псевдонимом, прошла почти не замеченной; в российской провинции этот томик на серовато-желтой бумаге, с силуэтом Монреаля на мягкой обложке, кажется, до сих пор можно купить по цене двух или трех батонов хлеба.
Знал бы мой простодушный товарищ, какое разочарование его ожидает! Повесть замышлялась не просто как литературное произведение, но как, во-первых, сага о грустной судьбе советских эмигрантов в Северной Америке (словно она кому-то интереснее, чем участь камбоджийских эмигрантов в Таиланде!), а во-вторых – некий способ начать новую жизнь.
– Поэты в Японии, достигнув славы, в тридцать лет меняли имя и начинали жизнь заново,– говорил АТ, нежно поглаживая стопку машинописных листков.– Я не хуже вас знаю, что экзотерика сейчас не в моде. Народу, поглощенному разрушением старого и созиданием нового, требуется искусство попроще. И я готов спуститься на его уровень. В конце концов важен не способ самовыражения, Анри, а только его результат.
Это сошествие с высот загадочного призвания на уровень толпы не удалось Алексею. Может быть, не рассчитав, он спустился слишком низко, но друзья-экзотерики после выхода повести не упускали случая подразнить его, да и я, свидетель рождения повести, с самого начала относился к ней прохладно. Что же до решительной Жозефины, для которой я с листа переводил отдельные главы, то еще до завершения этого худосочного сочинения она упрекала мужа в том, что он "ищет неполноценной замены растраченному таланту". Возможно, в ее словах и была доля истины.
9
Видение, с которого я начал свои записки, настроило и меня на высокий лад.
Если суеверное человечество затевало крестные ходы, фейерверки и балы даже по поводу конца века, то каких торжеств ожидать при агонии тысячелетия, тем более в эру дальней связи, превратившей планету в мировую деревню! Какая толпа соберется в новогоднюю ночь на Таймс-сквер в Нью-Йорке, на Красной площади, на Пикадилли! Как будет веселиться она, радуясь, что избежала конца света! Предвкушаю и в то же время поневоле испытываю соблазн, созерцая троекратный символ нирваны в порядковом номере близящегося года, оглянуться если не на мировую историю, то на тот ее кусок, который пришелся на мою собственную долю в уходящем веке.
Время, время, соблазнитель и убийца! Недаром после Страшного Суда, когда агнец со львом возлягут у берегов Стикса, одной из ипостасей воцарившейся справедливости станет грозное "времени больше не будет". Но пока оно еще движется, раскачивает нас, уносит, преследует.
Лет двадцать назад, едва ли не вчера, я уже казался себе взрослым. Следовательно, едва ли не завтра мне будет под семьдесят, а там пора и представать перед Господом Богом с отчетом, если, конечно, Он существует, в чем многие по-прежнему сомневаются. Как выражался АТ в свои насмешливые минуты, "человечество вряд ли заслужило существование Бога". Я, вероятно, постарел за последние годы, потеряв способность с былой бойкостью щеголять доводами в пользу отсутствия высшей силы. И стоит мне представить, что за пределами нашего – вернее, моего собственного, что одно и то же – бытия ничего нет, как под ложечкой зарождается жутковатый холодок, стремительно распространяющийся по всему телу. В конце концов даже у неверующих есть свой Бог, воплощенный в успокаивающей мысли о той неизбежности, с которой простейшие молекулы в первобытном супе складываются в белки, в ДНК, а затем – в клетки и перепонки, о той непреложности, с которой питекантроп преображается в неандертальца, а тот – в кроманьонца, о той ладности, с которой сменяют друг друга виды общественного устройства.
– Между тем семьдесят миллионов лет развития, – смеялся АТ, с удовольствием ссылаясь на свое естественно-научное образование,-это одна из самых обаятельных и утешительных глупостей, какими увлекалось человеческое племя; самая завалящая амеба может возникнуть из набора молекул с меньшей вероятностью, чем компьютерный процессор – из электронного хлама на свалке; самодовольная наука с удивлением обнаружила, что питекантропы -вовсе не наши предки, а первым цивилизациям ненамного больше лет, чем миру по Библии, и, может быть, сотворение мира состояло как раз в создании человека: до Адама никто, кроме Бога и его ангелов, не различал света и тьмы, а у них не было в этом нужды, потому что этот свет и эта тьма состояли из них самих.
Блуждая по Интернету, на страничке любителей астрономии я обнаружил фотографии, снятые запущенным, сломавшимся, а потом благополучно исправленным орбитальным телескопом имени Хаббла. При всей нелюбви к технике я на следующий же день попросил отца достать мне долларов за двести подержанный цветной монитор и теперь часами разглядываю одну из этих картинок, под условным названием «Инкубатор звезд». Это снимок галактики М-16: газовые столбы, отдаленно напоминающие грозовые облака, с узкими протуберанцами, в каждом из которых вызревает новая звезда. От нас до них – семь тысяч световых лет, и вряд ли найдется аэд, который сумел бы воспеть это зрелище, пожалуй, несколько более величественное, чем свержение памятника Дзержинскому или закат над Колизеем. Есть и еще фотографии – взрывы галактик, тягучая агония звезд, черные дыры, засасывающие в себя все – едва не написал «живое» – на сотни световых лет в окрестности. При желании в этих картинках, как в кляксах Роршаха, можно усмотреть стоящего спиной к нам дьявола, помедливших в полете ангелов, адское пламя или укутанные межзвездным туманом райские кущи. Я одолел это дешевое искушение; галактическое великолепие, увиденное в дальнем ультрафиолете кружащимся над нами телескопом, заставляет меня вздыхать лишь о ничтожности собственного места в иерархии бытия, о том, сколь немногим мы со всей нашей цивилизацией отличаемся от инфузорий в капле сенного настоя.
За пылающими столбами, за мириадами блистающих алым (из-за оптических искажений) светил мне тоже мерещится иная жизнь, к которой, увы, мы при жизни ли, после смерти ли имеем не больше касательства, чем какая-нибудь парамеция – к нашей.
Жаль, что в моей печали мне мало помогают эти мысли. Даже думая о галактиках, я чувствую, как мне не хватает Алексея. Он умел не только настраивать меня на высокий лад, но и легко сбивать с него острым словцом, блестящим парадоксом, за которым иной раз ровным счетом ничего не скрывалось. Мне тоже позволялось его поддразнивать. Конечно, я завидовал – не экзотерическим талантам, но умению по-свойски обращаться с высокими сферами нашей обреченной жизни, с усмешкой говорить вещи, которые настоящий верующий счел бы кощунством, а атеист – мракобесием. Иногда, впрочем, он бывал серьезен, и эти минуты я любил больше всего. И я уверен, что космические картинки вызвали бы у него что угодно – улыбку, восторг, завороженность,– но не ту меланхолию, которую поселяют они в моей бедной (читай, небогатой) душе.
А может быть, он вообще ничего не увидел бы в них. "Похоже на закатное облачное небо,– сказал бы он,– и что ты так носишься с этими картинками?"
И при этом, конечно же, лицемерил бы.
10
Алексей не был сверхчеловеком. Не раз и не два брался он уверять меня, возможно, смутно ощущая недостаток собственной убежденности, что бессмертие души не выдумка. Особенно после третьей или четвертой рюмки, точнее, стопки, слегка сходящегося на конус стаканчика дешевого хрусталя машинной огранки (подарок Кати Штерн извлекался из ящика письменного стола не всегда). Бог знает, куда в конце концов подевался этот стаканчик, привезенный в скудном багаже из Москвы, завернутый в мятые, пожелтевшие страницы «Правды». Недавно мне попалась на глаза журнальная статья о роли хрусталя в советской цивилизации – об очередях, записи, взятках, гордости владельцев и огорчении тех, кто не мог украсить свой дом этим тяжеловесным свинцовым стеклом, как бы воплощавшим в себе идею постоянства,– короче, почти о том же, что рассказывал мне Алексей, когда глаза его (левый чуть заметно косил) уже начинали покрываться поволокой, а в речи появлялась не то что сбивчивость – о, язык у него был прекрасно подвешен в любых обстоятельствах! – но некий сдвиг, вряд ли заметный непосвященному.
Я принадлежал к посвященным и с удовольствием поддевал собеседника, когда чувствовал, что голова его затуманивалась.
"Но как же вы себе это представляете, Алексей,– безжалостно говорил я,– в виде старика с бородой, Страшного Суда, весов? Ангелов, наконец?"
"В виде иного бытия,– говорил АТ словами, как бы заново услышанными мною в моем неумело пересказанном видении,– которое мы можем представить себе не более, чем слепой – цвета, а глухой – музыку. Ангелы есть, но облик их нам доступен лишь приблизительно, искаженно. Мы видим жизнь как бы сквозь запыленное стекло -помните апостола Павла?"
Его блуждающий взгляд начинающего алкоголика замедлялся. Возможно, в эти минуты он представлял себе двух ангелов с трубами, нарисованных над иконостасом в монреальском соборе Петра и Павла, в освященном и перестроенном здании, некогда купленном у небогатого еврейского прихода.
Чаще всего подобные беседы приходились на воскресенье, когда, бывало, мы встречались в соборе, а потом он иногда приглашал меня к себе, на улицу St-Famille. Неизменно опаздывая к началу службы, он тихо протискивался между дисциплинированными прихожанами в уголок, к базарной иконе Святой Софьи и ее дочерей, молчал, потупясь, затем ставил перед иконой восковую свечку (не самую дорогую, но и не самую дешевую из продававшихся), подходил к причастию, а затем безмолвно делал мне пригласительный жест на выход, пренебрегая чаем и пирожками, которыми кормили в подвале проголодавшихся православных. Прожив в Монреале уже года четыре, он не работал еще даже в "Канадском союзнике" и с юмором висельника уверял, что оправдывает свое существование, гуляя с ребенком и стирая ему пеленки (фигура речи, не более – при всей бедности семейства пеленки использовались одноразовые).
Спиртное я предусмотрительно покупал сам (тогда в Монреале не было ни одного винно-водочного магазина, работавшего по воскресеньям, а индейцы торговали только контрабандными сигаретами): иной раз "Финляндию", иной – только появившуюся
"Зубровку", с былинкой одноименной травы печально го желто-коричневого цвета. На Napoleon St-Remy мы перешли значительно позже. (Для описанного ниже первого знакомства, помнится, я разорился на "Столичную", но перед тем, как осушить бутылку за милую душу, АТ устроил мне порядочный выговор за "финансирование преступного режима".) Наши посиделки обыкновенно проходили вдвоем: через кухню двухкомнатной квартиры имелся выход на веранду – застекленные шесть-семь квадратных метров, которые АТ иногда называл непонятным мне тогда словом "лоджия", но чаще – кабинетом. Там сквозило, особенно в зимние месяцы, и, надо сказать, было не слишком уютно. У окна стоял обогреватель, тяжеловесная, наполненная машинным маслом конструкция, выкрашенная в цвет свежей грязи; некогда ядовито-зеленые обрезки ковра, устилавшие пол, потемнели от сырости; с письменного стола облезал лак, обнажая прозаическую крашеную сосну. Надо ли добавлять, что вся обстановка приобреталась в Армии спасения или подбиралась на свалке. Впрочем, над раскладным диваном в крупных черно-алых цветах (на котором АТ ночевал, когда ссорился с женою) висела на гвоздике, вбитом в дощатую стену, весьма недешевая лакированная лира. Когда я резонно указывал самолюбивому АТ на то, что в такой среде он не может рассчитывать не только на вдохновение, но и на обыкновенное хорошее настроение, он взрывался. "Не вещи влияют на душу,– изрекал он сдавленным голосом,– а, наоборот, душа человека выражает себя в окружающих его вещах". "Остроумно,-соглашался я,– но в вашем случае, Алексей, не имеем ли мы дела с заурядным мазохизмом? Откройте отдел объявлений в субботней газете, включите шестой канал телевидения, там сколько угодно подержанной, но вполне приличной мебели даже для семей с ограниченными средствами". "А вы, Анри,– огрызался он,– все-таки бухгалтер и навеки останетесь бухгалтером".
Рассердиться я не успевал: из жилых комнат раздавался либо детский плач, либо озабоченный голос Жозефины, АТ, извиняясь, уходил, а к его возвращению на столе уже стояли наполненные стопки и разговор сам собой переходил на другую тему.
11
С заоблачных высот искусства, вероятно, не видны различия между бухгалтером и экономистом с университетским образованием. (Бедный АТ не подозревал, что и бухгалтеру высшей квалификации нужно учиться четыре года.)
Правда, получив довольно бесполезную, в смысле поисков работы, степень бакалавра экономики, я испугался и продолжил обучение по модной тогда специальности деловой администрации. Возможно, стоило учиться дальше, чтобы в конце концов спланировать в сытую и сравнительно бесхлопотную университетскую жизнь, которая до сих пор привлекает меня, как любого человека с природной склонностью к лени, во-первых, и к вещам неосязаемым, во-вторых. Разве умничать перед молодежью или убивать время на заседании комиссии по установке новых кофеварок в студенческой столовой не существенно приятнее, чем продавать пылесосы домохозяйкам (к чему, увы, сводится в наш век большинство видов работы в развитых странах)? Однако академические мои способности далеко не блестящи; умеренная усидчивость не заменяла мне той интуиции, благодаря которой иные мои сокурсники на лету схватывали идеи самые замысловатые. Кроме того, получив (предположим) докторскую степень, я, возможно, был бы вынужден покинуть свой обожаемый Монреаль ради должности зауряд-доцента в каком-нибудь захолустном колледже. Но я далек от того, чтобы жаловаться: безработица мне не грозит, работал я не совсем по специальности, однако много путешествовал, постоянно радуясь тому, что в свое время пошел наперекор отцу и матери, хлебнул воздуха России в самые занятные, пожалуй, времена ее истории.
Мы чудом приехали в Канаду в начале семидесятых, когда мне едва исполнилось четырнадцать, по вызову моего бездетного дяди, перемещенного лица сороковых годов, вскоре отошедшего в лучший мир и оставившего нам практически полностью оплаченный домик в Сноудоне. Родителям было под сорок; еще добрых лет десять они сохраняли свой московский подход к жизни, и, когда перед окончанием колледжа шли разговоры о моем будущем, мать (советский бухгалтер, а ныне умеренно удачливый маклер по продаже недвижимости) твердила о "чем-нибудь гуманитарном", а отец – о мифическом компьютерном программировании, вероятно, услышав о нем от коллег-механиков в авторемонтной мастерской. Впрочем, вряд ли: и на английском, и на французском он в те годы говорил еще слишком скверно, да и коллеги интересовались скорее пивом и бейсболом, нежели вычислительными машинами. Вероятно, он прочел о них в тощей эмигрантской газете, с порядочным опозданием приходившей из Нью-Йорка каждую неделю пачками по шесть номеров. До появления первых домашних компьютеров (которые на нынешнем новоязе почему-то называются персональными, напоминая об окладах и автомобилях сталинских времен) оставалось еще несколько лет. Однако многих, включая и моего старика, завораживала сама идея компьютера, и в слове этом для них, вероятно, звучало нечто мистическое. (Сейчас, отлаживая очередную "персоналку", отец, полагаю, испытывает к ней не больше почтения, чем ветеринар к лошади.)
Лично меня эти железки с экранами до последнего времени оставляли равнодушным. Я всегда признавал за ними некоторые достоинства в смысле облегчения работы, а теперь привязался к полученному в наследство "Макинтошу", получив доступ к мировой деревне, однако вряд ли моя прохладная приязнь когда-либо сравнится с восторгами АТ, положительно влюблявшегося в каждую из очередных технических новинок, начиная с описанной выше машинки IBM с шариком.
В конце концов и факультет, и набор предметов я выбрал сам, не слишком вежливо, но вполне справедливо сообщив родителям, что лучше разбираюсь в местной жизни. Возразить было нечего: переглянулись, одновременно пожали плечами (говорят, что супруги к старости становятся похожи друг на друга повадками и даже лицом), согласились. Итак, все то, что на английском называется "искусства", то есть иностранные языки и литература, история, социология, психология и тому подобное, было отброшено, не в последнюю очередь потому, что идея до тридцати лет жить на студенческие займы, а потом нудно искать работу вселяла в меня отвращение. Юридический факультет отпадал из-за слишком серьезного конкурса, медицинский – по той же причине. К естественным и инженерным дисциплинам я не питал ничего, кроме равнодушия и робости. Я остановился на экономике, справедливо поразмыслив, что со временем смогу рассчитывать на должность бухгалтера или управляющего (среди новых русских, кажется, принято говорить "менеджера"). Мой выбор покоился и на некоторых философских основаниях: например, я до сих пор верю в правоту Маркса, считавшего, что в основе цивилизации лежат производство и экономические законы. Можно выразиться и по-иному: я отнюдь не считаю вещи мертвыми. В известном смысле слова вещь, как и животное,– это наш бедный родственник. Изготовлять их я оставляю тайваньцам и туркам, но сам никогда не прочь поразмышлять о судьбах вещей. ("И пролить крокодиловы слезы",– съязвил бы АТ.) Кроме того, в стенном шкафу у матери висело два или три советских платья, оставленных из сентиментальных соображений; мне с детства было любопытно разобраться в устройстве общества, способного производить вещи столь ярко уродливые.
12
Довеском к моим университетским годам оказались и кое-какие знания по сугубо добровольным дисциплинам – в том числе советологии, русскому языку и русской культуре. Не обладая чрезмерной привязанностью к земле предков, я, однако, не хотел потерять знаний, полученных от рождения. Между тем годам к двадцати в моей речи появился довольно заметный акцент, так что я едва не попал в разряд несчастнейших людей в мире, не умеющих безупречно говорить ни на одном языке. Таких было предостаточно среди знакомых покойного дядюшки, в детстве увезенных в Германию, а после войны – в Канаду. И если мои теперешние соотечественники вполне прощают мне легкие недостатки английского и французского произношений, то русские куда более безжалостны; стоит мне попросить «воспользоваться вашим телефоном» или сказать о том, что кто-то «вышел из стенного шкафа», имея в виду «позвонить от вас» или «признаться в необычных любовных вкусах», как иные сдержанно усмехаются, а иные произносят сентенцию о том, что молодое зарубежное поколение «все-таки» постепенно теряет язык. С середины семидесятых годов в Монреаль начали просачиваться (не в таком, конечно, количестве, как сейчас) эмигранты из СССР, главным образом грустноглазые евреи, поражавшиеся дороговизне соленых огурцов и украшавшие свои тесные квартиры сотнями пыльных книг в твердых переплетах. Появлялось и подобие светской жизни: новоприбывшие постоянно ходили друг к другу в гости, иной раз встречались в церкви или в синагоге, иногда – в гастрономических магазинах на улице Сен-Лоран, где велика была вероятность наткнуться и на стайку настороженных моряков, тративших скудные доллары на карманные калькуляторы и переносные магнитолы, а порой и на мечту советского человека – видеомагнитофон. Иной раз устраивались выступления эмигрантов-писателей, порою в клубе при еврейском центре показывали случайный советский кинофильм. Скучноватая жизнь новоприбывших крутилась вокруг басни Крылова «Лиса и виноград»: лишенные полноценной возможности пользоваться плодами североамериканской цивилизации (по невежеству, по незнанию языка, по высокомерию), мои бывшие компатриоты находили выход в безудержном злословии по поводу едва ли не всего, с чем они встречались в своем новом бытии.
Поймал себя на том, что злоупотребляю словом "они" в качестве объединительной категории. Ради политической корректности, вероятно, следует повсюду заменить его словами "многие из них", хотя признаюсь, что угрызений совести я не чувствую, ибо "живешь в Риме – поступай как римляне". А сколько раз я слыхал в эмигрантском обществе (а впоследствии и в постсоветской России) слово "они" применительно к Западу (от Новой Зеландии до Невады)? Можно без преувеличения сказать – бессчетно.
Знакомые родителей, в основном доставшиеся от дяди Платона, интересовали меня мало. Однако прибывающая молодежь из русских, встречаясь со мною то в церкви, то на одном из просветительских мероприятий, нередко искала моего общества, усматривая в вашем покорном слуге связующее звено между незнакомым и опасным новым светом и родной Вселенной. Они во многом заблуждались: я говорил на их языке, но почти полностью забыл тамошнюю жизнь. Меня всегда удивляла в советских людях, например, их любовь-ненависть к материальному миру. Многочасовые разговоры о пресловутой российской духовности прекрасно уживались в них со стремлением на первые же заработанные гроши окружить себя максимальным количеством мертвой материи. Смею надеяться, что я отношусь к вещам более гармонично: от отца я научился уважать в нашем племени homo habilis, ремесленника, наделенного чувством красоты и соразмерности не только в полупьяных беседах о смысле жизни, но и в труде, в самом обустройстве жизни. Ананас ценою в полтора доллара в любой овощной лавке для меня, как и для Гончарова, означает не столько объект потребления, сколько символ торжествующей цивилизации, требующей, разумеется, сосредоточенного и ответственного отношения к своей работе. (Отцом я, между прочим, горжусь. Всего года два потребовалось ему для того, чтобы создать небольшое, но процветающее дело по сборке и установке компьютеров.) Имелась и чисто земная причина, по которой я в студенческие годы старался избегать задушевных встреч с бывшими соотечественниками. Мои детские и подростковые воспоминания отнюдь не были окрашены романтическим флером, как у переселившихся за океан в более позднем возрасте. Напрасно они считали, что я буду робко тянуться к матушке-России, сопереживать ее страданиям под игом большевизма, а ночами напролет читать "Записки из подполья". Даже на уговоры подписывать петиции в защиту неведомых "отказников" и "диссидентов", а также ходить на демонстрацию к советскому посольству я отвечал, что всякий народ имеет то правительство, которое он заслуживает.
13
От родителей я впервые услыхал о прибытии в Монреаль АТ, которого, по словам матери, «даже сравнивают с Исааком Православным». Я только хмыкнул. Мать знала, что такому ископаемому искусству, как экзотерика, я, как и отец, еще более равнодушен, чем к поэзии или классическому балету. Пропасть между нами и Господом Богом (даже если последнего не существует) стала слишком широкой, чтобы замостить ее с помощью бряцания на лире, подыскивания слов со схожими окончаниями или прыжков на сцене в накрахмаленных пачках; недаром когда-то меня так развеселил известный шедевр поп-арта, где роль сиденья на настоящем (далеко не новом) унитазе выполняла лира, густо покрытая скифской позолотой.