Текст книги "И было утро... Воспоминания об отце Александре Мене"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Есть и другие ловушки. После крещения человек–невеличка может превознестись в собственных глазах: вот я какой! вы все – мне не чета! Яприсоединился к христианскому братству, которому две тыщи лет, а вы, неприсоединившиеся, прозябайте в своём ничтожестве.
– Крестился, но стал уже и хуже, – как‑то сформулировал Мень.
Нет, внутренне я ещё – полуязычница. А кто, кроме таких кремнёвых натур, как отец Сергий Желудков, имеет основания заявить: «я – христианин»? Но я не знаю более притягательного примера в жизни, творчестве, человеческих отношениях, чем тот, что дают христианские наставники. И первый из них – отец Александр.
«Духовные батарейки садятся каждые шесть недель, – предупреждает отец Александр. – Готова ли так часто бывать в храме, исповедоваться, подходить к Чаше со святыми дарами?.. Внутренний трепет останется навсегда. Но возникнет чувство, превосходящее страх, – чувство полного доверия…» Сердце каждой литургии – Евхаристия – какое‑то время будет для меня камнем преткновения. Поможет любимый писатель Ф. Мориак, сказавший об этом таинстве совсем просто: «Евхаристия, являющаяся в тайне христианства самым большим вызовом разуму, помогает моей вере особенно потому, что мне легко верить в Бога, Который умаляется до того, что даёт Себя в пищу самому жалкому мужчине, самой бедной женщине, если только они захотят принять Его».
Учу наизусть «Символ Веры» – так положено. Его поют хором за каждой утренней службой. Он для меня звучит в музыкальном ключе. Задумываюсь над заключительным, особенно сильным аккордом: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущаго века. Аминь».
По–христиански, «память смертная», или, другими словами, память о том, что ты неминуемо умрёшь, есть великий движитель жизни, «сила трудолюбия и служения» (А. Мень). Но она же – и немилосердный сортировщик: амбиции, мелочные страсти, дурацкие обиды и прочий сор память смертная отбрасывает, как утиль, оставляя в неприкосновенности лучшее в нас, Божественное в нас. Только это, говорят учителя христианства, со смертью не уйдёт и, будучи ядром нашей личности, не только сохранит её, но и будет участвовать в последующем преображении и воскресении.
Тайна смерти стала волновать меня лет с двадцати пяти. Толчком послужила встреча с поэтессой. и переводчицей Надеждой Павлович. В Прибалтике стоял студёный май. В доме творчества «Дубулты» писателей было мало. Чтобы мы не коченели от холода за своими письменными столами, администрация разрешила обогревать комнаты печным теплом. А вскоре меня овеяла ещё более живым – теплом дружелюбия – одна из последних приятельниц Блока Надежда Александровна.
Круглые очки, коробочки с гомеопатическими крупинками, кормление и жаление бродячих кошек – такова была оболочка её земной, закатной уже жизни. А под ней скрывался истинно христианский дух и неистребимая любовь к Блоку. Поверив в мой недежурный интерес к поэту, после многочасовых блоковских «чтений», Павлович стала развивать вслух свои мысли о бессмертии его души. И всякой души вообще. Дословно помню её вывод: «Смерти нет. Есть единый поток сознания».
Надежда Павлович стоит у истоков того, что нынче, грозя замусолить, называют духовным возрождением России. Одной из первых заболела она Оптиной Пустынью, её воскресением из тлена и мерзости. Писала религиозные стихи. Хорошо знала отца Меня. Если бы я продолжила наше знакомство в Москве, возможно, мой путь в храм был бы укорочен на 20 лет и многое, очень многое сложилось в судьбе по–другому. Яне тёшу себя иллюзиями – я это знаю.
Нет, не дано было спрямить зигзагообразный путь. «Должен быть готов ученик, а учитель всегда готов», – повторял отец Александр. Надежда Александровна не увидела во мне зрелого ученика и все‑таки завещала богатство. Из шести слов: «Смерти нет. Есть единый поток сознания».
В конце семидесятых, наряду с «Хроникой текущих событий», из рук в руки передавалась «Жизнь после жизни» Р. Моуди (или Муди), переведённая каким‑то подвижником[В1990 г. она вышла в Москве, и выяснилось: перевёл о. А. Борисов, ученик Меня, многолетний его друг.]. Япрочла её сначала по–русски, потом по–английски.
В «Истоках религии» – книге, написанной Менем задолго до Моуди и даже напечатанной раньше, приводится эпизод, совершенно аналогичный тем, которыми оперирует американский врач и философ. И у Меня, и у Моуди речь идёт о клинической смерти, а как судить по ужимкам имитаторши об истинной природе той, кому она подражает?
И ещё одно соображение: разве нам так уж не терпится длить и длить своё полусонное существование? Пусть даже появится лёгкость, чувство блаженства – что с того? Мы другого хотим: встретить за гробом тех, кого любили при жизни. Найти себе занятие по душе, двигаться дальше, развиваться, как ни дико это звучит рядом с полной, непоправимой неподвижностью, которая и зовётся смертью.
Тайна смерти чуть приоткрывалась и захлопывалась вновь. Слишком допытываться я не хотела из чувства самосохранения.
«Символ Веры» сказал мне о большем: о воскресении мёртвых, о жизни будущего века, или «зона». В свете этого обетования всё меняет свою природу: каждый день бытия кажется уже не костяшкой на счетах (отмахнул в сторону – и все), а ступенью бесконечной лестницы вверх.
Пока же мне предстояло нечто простое и неисчерпаемое: крещение.
4 октября 1981 года, в воскресенье, в Новой Деревне произошло то, к чему я шла всю жизнь, не отдавая себе в этом отчёта. Крестным моим отцом радостно согласился быть Роберт (по–православному Роман) Александрович Штильмарк, писатель, сиделец, полушвед–полурусский, автор юношеского бестселлера «Наследник из Калькутты» и многих других книг. В крестные матери я позвала Устинью Андреевну Казакову, мать моего друга, известного писателя Юрия Казакова. Юра привёз её на своём красном «Жигулёнке» из близкого Абрамцева.
В доме № 6 по Центральной улице, в «худшей его половине», за чаепитием выяснилось, что Мень – старый поклонник Юриного таланта, особенно «мистического» рассказа «Кабиасы». Штильмарк, со своей стороны, был высочайшего мнения об отце Александре Мене, читал его книги и проводил прямую линию от Владимира Соловьева через блестящую плеяду русских богословов и философов «серебряного века» к моему духовному отцу.
Сколь крутым ни был подъем к этому празднику, какой кромешный обвал 9 сентября 1990 года [32]32
Дата убийства A. B. Меня.
[Закрыть]ни ждал впереди, этого дня никто у меня не отнимет.
Золотая пушкинская осень. Мень, Казаков, Штильмарк – все ещё живые и здоровые, исполненные творческого духа, симпатии ко мне и тяготения друг к другу. Звенящий, как лавр, букет, сложенный Ниной и её подругой из подсохших веток боярышника с рдяными ягодами посредине и колючками со всех сторон.
Таким и должно быть подношение крещаемому в веру Христову.
«Мир крив, и Бог его выпрямляет. Поэтому страдал (и страдает) Христос, и страдали все мученики, святые, преподобные – и мы, любящие Христа, не можем не страдать» (А. Ельчанинов).
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯЕсли когда‑нибудь по этой повести будет поставлен фильм… Почему именно фильм? Что в твоих воспоминаниях кинематографического?
Во–первых, потому, что A. B. страстно любил кино. Жадно слушал профессиональные рассказы моего мужа, подкидывал идеи: заявка о докторе Гаазе, заявка о Войно–Ясенецком… С каким вниманием встречал он наши с Ниной нескладные, с проскоками, пересказы фестивальных фильмов: и «Спотыкающегося бегуна» Стэнли Крамера, и «Корабля дураков» его же… Но на предложение достать билетик, купить абонемент неизменно отказывался:
– Или работать. Или смотреть кино.
Последней его мечтой, несбывшейся, но усилиями Анастасии А. получившей реальные очертания в виде договора с киностудией, был фильм о бессмертии души, нервом которого стали бы интервью с людьми, побывавшими на том свете.
Во–вторых, все, написанное здесь я вижу, как в просмотровом зале, с временной дистанции. Какая‑то «Тамара–поэтесса», плоть от плоти своих сограждан и коллег, недовольная жизнью (а кто у нас доволен?), рыщущая в поисках чего‑нибудь получше (многие рыщут), спрыгивает с трапа самолёта, едва не унёсшего её в Новый Свет. И, как Алиса, оказывается в стране чудес, где главное чудо – она сама. Могучие токи веры и любви идут от её проводника, и слабая, она чувствует себя сильной, скромно одарённая – талантливой, по натуре отъединённая от людей – в гуще общества… Она, и в самом деле, оказывается в Новом Свете, никуда не отбывая…
Так вот: если когда‑нибудь родится такой фильм, режиссёру и оператору придётся потрудиться над гармоничным сочетанием разных кинематографических планов. Отец Александр – один, отец Александр со своими духовными чадами – это, безусловно, важно. Но крупный план должен быть не размыт – растворён в дальнем плане. Пусть камера панорамирует: Пушкино – это же на подступах в Радонежу; преддверие Сергиева Посада, Лавры, священной обители с ракой преподобного Сергия.
Новозаветный апостол, мешая времена и пространства, забрёл на нашу испепеляемую взаимной ненавистью сторону, указал на еле живые под огненным градом национальные святыни и напомнил: возлюбите Господа и друг друга, ещё не все потеряно…
Поразительно не то, что был послан на нашу грешную землю в безбожнейший за христианское тысячелетие отрезок вечности.
Поразительно, что простёр воздушные корни духа до самого глубинного и личностного пласта отечественной веры, что, чуженин в человеческом измерении, оказался по Божией шкале в ближайшем родстве с праведниками, мыслителями, лучшими богословами России.
Он постоянно употреблял библейский образ закваски. В нас вкладывается Нечто и нам даётся время, чтобы произошла реакция.
Любой хозяйке, поставившей дрожжевое тесто, знакомо опасение: подойдёт? не подойдёт?
Вот так и тут: Кто‑то ждёт результата. Волнуется. Правда, масштабы – вселенские.
Мень говорил и писал понятно – именно так, как и нужно нашей «образованщине». При этом он ухитрялся никогда не ронять своего богословского достоинства, не снижать уровня разговора ниже чёткой ватерлинии.
Но иногда… Это случалось бы чаще, будь я более любознательной… Иногда он, словно забывшись, пускался в такое далёкое плаванье, что я теряла его из виду. Помню свой вопрос о Троице – как понимать принцип троичности Божества – и его расширенный, разветвлённый ответ. Как ни напрягалась, я не поняла объяснения.
Или его спор с Ренаном относительно происхождения христианства и упорное отстаивание «самосвидетельства Христа», которое Ренан пытался отрицать… Мне выпало быть передаточной инстанцией между A. B. и СП «Слово», готовившим репринтное издание «Жизни Иисуса». Я получила из рук автора послесловие и в электричке принялась читать. Холодок дистанции, веяние непостижимого физически ощутимо коснулись моего лица.
Он знал больше, чем поведал. Знал и унёс с собой. Не потому, что не захотел отдать, а потому, что взять не сумели или не захотели.
Несколько раз я ловила на лице его особую – летучей лодочкой – улыбку. То не была улыбка благодушия, возникающая от духовной сытости. Он не знал насыщения. То не была и характерная для него искрящаяся, поощрительная улыбка, запечатлённая на одной из лучших фотографий. Пожалуй, она выражала удовлетворение, но косвенное по отношению ко всему земному.
У него словно был уговор с кем‑то высшим, телефонный провод наверх. И вот, с трудом ускользнув от людской алчбы, вырвавшись из назначенной ему среды обитания, он мысленно уже набирал одному ему известный код, радуясь предстоящему разговору и предваряя его нетерпеливой улыбкой.
С юмором рассказывал при мне, как он пишет свои книги, – на мансарде, зимой, в теплом пальто и ушанке, – такая стужа стоит в кабинете.
Не от большого ума я посоветовала:
– Можно включить обогреватель.
Ни слова – в ответ. Просто ушёл в себя. Тактично переключился на другое. И я поняла, что сморозила глупость.
Неужели примитивная мысль об утеплении не приходила ему в голову? Он творил в холоде, потому что так было нужно. Чтобы не расслабляться. Не разнеживать себя. Не потакать гнездящемуся в каждом себялюбивому желанию комфорта.
А может, он хотел влезть в шаламовскую, в солженицынскую шкуру? Писать, как они, несмотря ни на какие внешние утеснения?
В начале восьмидесятых он заканчивал книгу «На пороге Нового Завета», начал работу над новой серией книг об апостолах, задумал многотомный библиологический словарь. А тучи над ним все сгущались…
Жизнь уже тогда могла сделать резкий вираж, уравнять его с избранниками Рока.
Писать на холоду – это, возможно, была репетиция.
Всем существом своим откликался на шутку, остроту, удачный парадокс.
Как‑то в узком кругу прочёл целую лекцию об иронии и юморе в Евангелиях. В привычном переводе фраза «отцеживают комара и проглатывают верблюда» звучит торжественно. А это, прежде всего, смешно.
Из его афоризмов мне памятнее всего иронические:
«Беспозвоночные давно бы вымерли – человек приспосабливается».
«Проскочил, как креветка, между китовыми усами».
«Будет что вспомнить на том свете».
Хотелось соответствовать. На своей первой после трёхлетнего перерыва журнальной публикации я надписала, перефразировав письмо Татьяны: «Хоть редко, в две недели раз, В Деревне Новой видеть Вас…» Оценил. Брызнул улыбкой.
Начиная с ДП-81, где были напечатаны стихи с его инициалами, регулярно дарила ему этот ежегодник. Выход ДП-87 пришёлся как раз на тот момент, когда впервые в жизни он стал «выездным» и вместе с женой собирался в Польшу. Я воспользовалась этим обстоятельством:
Традиционный том…
Однако новость в том,
Что Вас с недавних пор
Пускают за бугор…
Усмехнулся, прочитав. Всё было в этой усмешке: и признание своей внешней зависимости от сильных мира сего; и неподвластность духа ни этой, ни какой‑нибудь другой земной привязи; и осознание жалкости «заграничных чаяний», как и многих других людских иллюзий.
Но более всего в ней было снисхождения к тем, кто десятилетиями не пускал. Или готов был пустить после унизительного сговора («Пора вам уже, Александр Владимирович, съездить за рубеж!» – «Зачем? Мне и здесь хорошо!») А теперь вдруг пустил задарма.
Раз, не застав очереди, я сунула нос в кабинет и увидела женщину скромного вида, непринуждённо сидевшую не в кресле, как обычные посетители, а на диване.
– Входите, знакомьтесь, – позвал Мень. – Наталия Федоровна – моя супруга. Т. – поэтесса, тоже жена и мать.
Простодушный, он выдал таким образом маленькую семейную тайну. Наталия Федоровна, Наташа, конечно, знала, что и – самая мужская в нашей стране «меневская» церковь изобилует женским полом. Что среди прихожанок её мужа столько одиноких, мятежных, по–женски неосуществившихся, невольно ждущих от священника не только отцовского, но хотя бы с мизинец другого внимания.
Много надо было мудрости и выдержки, чтобы не поверить не слухам, нет (слухов не было), а часовому любви, что бдит в каждой хранительнице очага – жене и матери.
Иногда он пускался в комплименты. Дочке моей говорил: «Какая у тебя мама молоденькая!» – Хотя отлично знал, какой десяток я разменяла. Мужу внушал: «Т. – женщина нового типа. Вы привыкли и не замечаете».
Когда на первых порах жаловалась ему, что дела домашние съедают время, отпущенное, может быть, для ратных трудов над бумажным листом, подтрунивал:
– А вы что, хотите вознестись при жизни?
Своих духовных дочерей, стонущих под тяжестью советского быта, неизменно утешал по–народному:
– Глаза страшатся, а руки делают…
Нет, не ощущала я себя ни молоденькой, ни женщиной нового типа. Но хотелось подмастить ему, чтоб на этот раз выиграл. Ведь он стоял под пронизывающим до костей ливнем наших грехов, и думалось: хоть сегодня не разочарую его, оправдаю надежды моего отца.
Дважды он осерчал на меня, именно осерчал. Вулканический темперамент, который он постоянно сдерживал, щадя прильнувшие к нему хрупкие души, тут вдруг прорвался и напугал неожиданной силой.
Первый раз – в самом начале нашего общения, когда на высказанный им общехристианский призыв к совершенству с наглостью неофитки я возразила, что, если стать святой, то и стихи, пожалуй, не будут писаться. И второй раз – когда на исповеди я заговорила о своём страхе, разбуженном обилием публичной чернухи, – страхе перед кафкианской машиной насилия: что если она ждёт новых жертв?!
Не знаю, что так разгневало его тогда, десять лет назад. Он мог бы просто высмеять меня, кратко по форме и язвительно по существу (он это умел). Мало того, что я примеряла недосягаемую святость, как будничное платье, – я ещё и отвергала её!
Вторая вспышка гнева мне совершенно понятна.
Годами он вёл нас к мыслящему свету именно через дебри страха, для которого на земле нашей уготована такая жирная, такая плодоносная почва. Только вера может его побороть. Чем крепче вера, тем бессильнее страх. А я, оказывается, была смелой от… слепоты.
Что он мне сказал тогда, будучи сильно в сердцах, чего ранее никогда не случалось на исповеди? «Все это было известно! Я знаю вещи и похуже!» И неожиданно резко: «Вы тоже все знали. Просто забыли». С укором: «Мы должны быть счастливы, что дожили до таких времен…»
Сзади напирала толпа желающих исповедоваться. Не упуская возможности подбодрить, он закончил скороговоркой: «Ну, когда они ещё раскачаются! Это не так просто…»
Раскачке помогли мы. Наши страхи сгустились и материализовались. В заплечного дел мастера с туристским топориком в руке.
Батюшка, возможно, и сердился, видя то, чего мы не видели. Как наше маловерие, неразумие, рассеяние взбалтываются в некую смазку для той адской машины, которую ничто теперь не помешает пустить в ход.
Знал или не знал? Ещё как знал! Прощался с нами на все лады, а мы не поняли.
В феврале девяностого, в неделю Божьего Суда, предваряя исповедь, сказал пронзительнейшие слова о том, что Страшный суд кажется нам какой‑то отдалённой общей катастрофой. На самом деле у каждого одна катастрофа – его смерть. Какими мы приходим к ней?
И, каясь в грехах от имени своей паствы, в который уже раз напоминал нам, бестолковым, о свободе выбора между добром и злом, об указанном христианам пути: вера, надежда, любовь, – по которому мы идём, спотыкаясь на обе ноги.
«Каким человек нарисует себя, таким и уйдёт в вечность», – завещал нам за полгода до своей гибели. И над гробом отпеваемого деревенского старика словно начал реквием по себе: «Нам дана короткая пробежка…»
В июле (близкое будущее уже отбрасывало густую тень) произнёс перед нами, своими прихожанами, пророческое: «Жизнь – это миг. Мы можем выйти отсюда и все умереть. В наше время это вполне возможно. Что понесём в вечность?..»
И снова, в тысяча первый раз: «Богу нужно одно: ходи перед ним и будь непорочным…»
Среди долины ровныя
был храм и рядом– дом.
Молитва чудотворная
струилась в храме том.
И, пролетая в облаке,
посланец высших сил
черты их видел в облике
того, кто здесь служил...
А в доме, в нищей тесноте,
все книги, словари.
Здесь разворачивались те
пространства, что внутри—
внутри у каждого из нас.
Да будь ты мал и прост,
первотолчок хозяин даст —
и дух пускался в рост…
В ночь погружались дом и храм,
и делалось темно.
Но огонёчки тут и там
мелькали всё равно.
И не решался враг достать
тот огнь, ту мощь, ту крепь,
и не могла земля всосать
священный этот Кремль…
Однажды я пришла сюда,
отбросив дребедень,
в неделю Страшного суда,
в пустой воскресный день.
Мой духовник трубил, как в рог,
глядел, как Божий зрак:
– Мы думаем, что Суд далёк,
а он уж при дверях...
…Стряслась беда народная.
Суд есть, да нет истца.
Одна долина ровная
без края и конца.
Когда он лежал неподвижно в своей церкви под невысоким голубым куполом с писанными маслом четырьмя ключевыми сценами из Евангелия (Рождество, Сретение, Крещение, Голгофа), с четырьмя шестикрылыми серафимами промеж них, – слушая службу, подымешь иногда очи горе и удивишься, как божественно красиво, не по–земному компактно сложены у них крылья, – когда он лежал, как мёртвый, ибо и был мёртвым, в Сретенском храме, никогда не видевшем его в покое, а тем более в оцепенении, одна местная прихожанка сказала, сокрушаясь: «Как же наша любовь дала такую брешь, что его смогли убить?»
Вопрос с точки зрения неверующего бессмысленный, на самом же деле полный таинственной глубины. Любовь, если она не плод горячки, – самое осязаемое чувство на свете. Она – ограда, Божий тын, Божия оборона, воздвигаемая любящим для безопасности любимого. «Да хранит тебя любовь моя!» – это не поэтический образ. Это реальность мира невидимого.
Прихожанка была права в своём горестном недоумении. Все мы теперь себя спрашиваем: «Как же наша любовь дала такую брешь, что его смогли убить?»
Господи, я ничего не умею, кроме как писать. Причём с годами не умею всё больше и больше.
Отец боролся с нашим суеверием, столь противоположным вере, не спускал никому за кошачье пристрастие к «чёрному ходу».
Но, когда на третий день после убийства я выглянула в окно, белоснежный промельк на фоне ещё зелёной сентябрьской листвы заставил меня вздрогнуть и вглядеться. Прямо перед моим окном на втором этаже, поперёк ветки, застряло перо голубя, так похожее на гусиное. «Пиши!» – сказало оно.
Необычными показались мне две вещи. Что невидимая птица обронила перо у меня на глазах. И что оно, вонзившись в листву, осталось так надолго. На двое суток.
Не могу избавиться от мысли, что это был мне знак. «Пиши!», делай то, что не умеешь делать меньше, чем все остальное.
А чудеса продолжаются.
– Вам была протянута рука! – сказал он десять лет назад, когда мы в который уже раз анализировали «мой случай».
… Через несколько дней после похорон я пришла в издательство, где готовится к выпуску моя новая книга. В основном из стихов той поры и на тех «парах». Молодой художник, знать меня не знавший, в глаза не видевший, изобразил на обложке два поля: земное и небесное. Сверху спускалась рука, слегка касаясь простёртой навстречу ей неуверенной ладони.
Иногда в обшарпанных коридорах или на мусорных улицах эпохи Перестройки я встречаю людей не близких, но так или иначе причастных к «моей истории». Каждый второй спрашивает, не жалею ли я, что тогда не уехала. Не завидую ли тем своим коллегам, что процветают на Западе и сюда приезжают героями, мелькнут – и нет их. Кое‑кто выражает сожаление, что удерживал меня. «А как живётся за границей моему мужу?» – слышала и такой вопрос.
Муж никуда не уезжал. Работает в кино. Сделал несколько серьёзных документальных фильмов. Выпустил автобиографическую книгу.
Я ни о чём не жалею. А завидую только себе прежней, сподобившейся видеть и слышать вещи, ценнее которых нет ничего на свете.
Т. Жирмунская,поэтесса,
Москва,
Май 1991