355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Потребление (январь 2008) » Текст книги (страница 11)
Русская жизнь. Потребление (январь 2008)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:43

Текст книги "Русская жизнь. Потребление (январь 2008)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Я уверенно позвонил, двери сразу открылись. За ними ждал я. Это была не ошибка: там стоял некто буквально такой же – очки, бакенбарды, рост, взгляд мутноватый. Все совпадало, разве что он был постарше – этак на поколение. Минуту мы рассматривали друг друга (Снежана вежливо обреталась у меня за спиной), затем он безмолвно отодвинулся и пропустил меня внутрь. Шатаясь, я направился в глубину квартиры, на пути позабыв, зачем шел. Его взгляд – нет, мой собственный взгляд! – не давал мне вздохнуть рыбной костью. Наконец, все мы собрались в одной комнате. Снова молчание. Вместо приветствия я начал разглядывать книжные полки. Кришнамурти и Радхакришнан. Ницше. Йога. Белый, «Московский чудак» и «Москва под ударом» (я даже не удивился). Гурджиев и Штайнер. Штайнер, Штайнер, еще один Штайнер. «Действие Ангелов в астральном теле человека» (а вот и Бафомет). «Оккультная физиология» (Бафомет, Бафомет!). «Сопереживание годового кругооборота в четырех космических имагинациях». Имагинации. Боже, я дома.

Тут я вздрогнул. Снежана вежливо откашлялась и начала. – Я вижу, здесь жили люди культурные, квартирка как раз для такого жильца, – шутливо подвела она к делу. Ни он, ни я даже не улыбнулись. – Если вы не против, давайте пройдемся, осмотримся, а там, может и договорчик заклю…, – тут она осеклась, потому что квартирный хозяин исполнил замысловатые пассы двумя руками, а затем подал мне правую.

– Дима.

Голос был хрипловатый, и все-таки чем-то похожий.

– Митя, – растерянно отвечал я, уже почти так же хрипло.

Он деловито кивнул мне, а затем неожиданно энергично приобнял мою добрую сваху и потащил ее к двери. Она, кажется, сопротивлялась, но безрезультатно. Куда там дракончикам против востоковедов.

– Заключим… непременно… заключим… вот прямо… и завтра же…, – слова выходили из него по одному, словно бы он выталкивал их из себя каким-то тупым предметом. Синие сапоги побарахтались в прихожей и сгинули.

Когда окончательно стемнело, мы выпили уже больше литра. В комнате было тихо, как в яме.

– Мы живем в глубочайшем небытии, – еле шевеля губами, сообщил мне тот, с кем мне назавтра предстояло заключать договор.

– А я почти женился. Мы должны были снять квартиру. Она бы мне свитер связала. Но я не женился. Потому что мне все время страшно, – кое-как рассказал ему я.

– Смерти боишься, – торжественно изрек Дима. – Правильно. Жениться – все равно что помереть, никакой разницы. Вот Андрей Белый, после того, как антропософии у Штайнера поучился, так и говорил невесте. Уйди, говорил, тетка антропософская! Уйди! А ведь он как стремился жениться. Но понимал – нельзя. Уж лучше жить в страхе.

Мы еще помолчали.

– А ты знаешь, как плясал Андрей Белый? – вдруг спросил он меня.

Я не знал.

– Ну так я тебе покажу, – уверенно заявил Дима и начал уже далеко не так уверенно подыматься.

Поднявшись, он постоял, а затем резко метнулся куда-то в сторону, сбив шаткое кресло, и только что не врезавшись в стену. Но его это не остановило. Сохранив равновесие, он тотчас полетел в обратную сторону, размахивая руками. Стремительно поворачиваясь вокруг себя, он почти успешно обогнул стол, разбив всего одну чашку, и упал только возле дивана, но тут же вскочил опять. Пробормотав что-то невнятное, он снова поехал в сторону стола, сметая по пути стулья. Пока его бросало по комнате, я допил рюмку и встал. Внезапно, как это и должно было случиться после полулитра, мою голову словно бы залепила вата. В один момент мне стало безразлично, сниму ли я эту квартиру или останусь на старой, женюсь и буду востоковедом в черном свитере – или так и останусь напуганным и безутешным. Впервые в жизни я встал и подумал, что, пожалуй, мне пора танцевать. В этот момент на меня налетел Дима, разом сбив меня с ног – и я упал прямо на скатерть, выставив руки вперед и отталкивая бутылки. Андрей Белый, один Андрей Белый остался в моей помутившейся голове.

Утром, еле-еле удерживаясь на ветру, я шел в никуда по моему любимому Лялиному переулку. Миновав небольшую площадь, я услышал пищание, почти комариное. Это в кармане подал голос пейджер. Действительно, я позабыл о том, что ее дожидался, занялся чем-то другим – и вот она мне написала. Хочет мириться.

«Договорчик сегодня подпишем? Позвони мне. Снежана» – плясали буквы на темном экране. Нет, буквы все-таки не плясали. Это руки тряслись.

Что я мог ей ответить?

Аркадий Ипполитов
Русский блеск

Святочный рассказ

Когда я смотрю на каток вокруг колонны Монферрана, на дощатый забор, покрытый веселыми картинками, на ангела, смотрящего вниз из-под креста, на радостные, красивые, легко скользящие пары, слышу чудные звуки музыки, из-за забора доносящиеся, трепет умиления пробегает по моему телу, и все мои члены распрямляются от гордости за мою страну, за постоянство вкусов моего народа, моего правительства. В мозгу возникает хрупкое, сияющее россыпями бриллиантов видение: прекрасный Ледяной дом, и русский дух, и Русью пахнет, и гуляет потешная свадьба слабоумного старичка Голицына с камчадалкой Бужениновой, колокольцы гремят, мужики и бабы, собою негнусные, лихо отплясывают, едут сани, запряженные оленями, козлами, собаками, свиньями и верблюдами, везут инородцев со всей России, и лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь, и конский топ. Так весело на душе, так свободно, что во весь голос хочется возопить вслед за прекраснейшим пиитом Василием Тредиаковским:

 
Мир, обилие, счастье полно
Всегда будет у нас довольно;
Радуйтесь, человеки.
Торжествуйте, вси российски народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами,
Мы, верные гражданы.
Да, да, заскачем, восплещем,
восприимем! О Русь моя, жена моя!
 

Шикарная женщина была Анна Иоанновна. Зимняя она царица, каникулярная: и родилась зимой, и воцарилась, и Ледяным домом больше всего прославилась. Десять лет ее правления представляют, правда, своего рода дырку в русской истории: мало кому из историков она симпатична, и все рисуют ее как бабу страшную, жестокую и бездарную. Историки больше всего интересуются лишь началом ее правления – разбирательством с Верховным советом, да концом – жесткостью по отношению к заговору Волынского и делом о наследии престола. Об остальном говорят немного, все больше об обнищании страны и о засилье немцев. Кражи, взятки, злоупотребления, вялые войны, гниющий флот.

Да еще рассказы о роскоши ее двора, поражающей «своим великолепием даже привычный глаз придворных виндзорского и версальского дворов». «Жена английского резидента леди Рондо приходит в восторг от великолепия придворных праздников в Петербурге, переносивших ее своей волшебной обстановкой в страну фей и напоминавших шекспировский «Сон в летнюю ночь». Этими праздниками восхищался и избалованный маркиз двора Людовика XV, его посол в России, де ла Шетарди: «Балы, маскарады, куртажи, рауты, итальянская опера, парадные обеды, торжественные приемы послов, военные парады, свадьбы, фейерверки пестрым калейдоскопом сменяли один другой и поглощали золотой дождь червонцев, щедрой рукой падавший из казначейства».

Современник леди и маркиза, немец Манштейн, добавляет: «Часто при богатейшем кафтане парик был прегадко вычесан, или, если туалет был безукоризнен, то экипаж был из рук вон плох… Тот же вкус господствовал в убранстве и чистоте русских домов: с одной стороны-обилие золота и серебра, с другой – страшная нечистоплотность. Женские наряды соответствовали мужским: на один изящный туалет здесь встречаешь десять безобразных».

Где эта роскошь, куда все делось? Остались лишь намеки на обстановку, окружавшую царицу. Но отдельные предметы и памятники складываются в общую картину, в своеобразный миф, сплетающий в единое целое итальянскую оперу, впервые Анной в Петербурге заведенную, шутов и карликов, туалетный прибор из чистого золота, слонов из Персии, бесчисленные фейерверки, самый большой в Европе серебряный холодильник, растреллиевские дворцы, построенные для любовника, Ледяной дом и Царь-Колокол. В этом мифе, как в мутном старинном зеркале, проглядывают знакомые очертания чего-то милого, близкого, русского и сегодняшнего. С зимой и зеркалом связана и моя первая встреча с Анной Иоанновной.

Первым и самым сильным впечатлением от русской классической литературы для меня стал сон Татьяны, прочитанный где-то лет в восемь-девять. Ни об энциклопедии русской жизни, ни об интриге, связывающей между собой героев, я ничего не знал, поэма лежала совершенно отдельно от прочитанного фрагмента, но картина зимнего леса, с фигурой бредущей по снегу девушки в легком платье, ручей, мостик из легких досок, медведь, протягивающий лапу, чтобы помочь ей перебраться, все это приводило меня в бурный восторг. Да и сейчас приводит. Фантазия скакала как бешеная, и, когда дело доходило до перечисления, до ведьмы с козьей бородой, до карлы с хвостиком, а вот полужуравль и полукот, наступало просто физическое блаженство, достигающее апогея на словах: «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, // Людская молвь и конский топ!» Далее все шло по ниспадающей, интересное заканчивалось, и за строфу XXI, за пробуждение Татьяны, я тогда и не забирался.

Открытие Татьяниного сна произошло в январе, в зимние каникулы. В том же январе я, кажется, побывал в Золотой кладовой Зимнего дворца. Там, в длинной комнате с низким потолком, заставленной витринами со сверкающими вещами, одна из стен была занята большим стеклянным шкафом с полками, на которых располагались блескучие золотые предметы, всякие плошки, коробочки и чашки в круглящихся завитках. Центр этой композиции из тяжелых и не очень понятных вещей составляло зеркало в завивающейся раме, желтой-желтой. Оно было повернуто к зрителю под углом и немного вверх, так что в нем ничего не отражалось, кроме пустоты, и для того, чтобы поймать хоть какое-то отражение, надо было особо исхитриться, что было нелегко, так как витрину обступала толпа, мешавшая двигаться. Среди очень конкретных, объемных предметов, обладающих своим, присущим им как данность, цветом и формой, ничего не отражающее зеркало выглядело как-то чуждо и странно. В нем что-то колыхалось, в его глубине была разлита подвижная манящая неопределенность, сонная, бесформенная, и для меня это зеркало сразу же оказалось связано со сном Татьяны, с ее гаданием, напоминая о том, что «Над нею вьется Лель,// А под подушкой пуховой// Девичье зеркало лежит». Кто такой Лель, я совершенно не представлял, зеркало же было чем-то более знакомым, была понятна его связь со всем, что последовало в поэме далее, с явлением медведя, пляшущей вприсядку мельницей, раком верхом на пауке.

Экскурсоводша перед витриной рассказывала о какой-то императрице Анне Иоанновне, не менее для меня загадочной, чем Лель, про стиль барокко, и что, по старинному преданию, девушки, если повезет, могут в нем увидеть своего суженого. Это, видно, и произвело на меня наибольшее впечатление, поэтому-то я в своих фантазиях и засунул тяжелое и дорогое творение аугсбургских ювелиров под подушку в деревенской бане. Имя Анны Иоанновны также запало мне в память, связавшись с мерцанием старинной амальгамы, зимой, смутными снами и гаданием. С тех пор неизъяснимой прелести полна для меня эта эпоха, и я всегда старался отложить в своем сознании все впечатления, что связывали современность со временем Зимней царицы, таким темным, неопределенным, неясным…

Впрочем, весомость моим мечтам об Анне Иоанновне вскоре придала встреча с великой скульптурой Бартоломмео Карло Растрелли в Русском музее. Огромная черная баба с растопыренными короткими ручками тяжело парит в пространстве, как гигантская ворона, гордо вздымаются полушарии грудей, дрожат дряблые щеки и подбородки, пульсирует короткая шея, и маленький негритенок с натугой подтаскивает ей тяжелую, как ядро, державу, обхватив шар двумя руками, и императрица вот-вот, широко размахнувшись скипетром с двуглавым орлом, легко подбросит державу на руке, вмажет по ней эмблемой российского самодержавия, как ракеткой по мячику, и запузырит державу далеко-далеко, так что полетит бронзовая сфера, пробив окно и ломая деревья Михайловского сада, разворотив мемориал жертвам революции на Марсовом поле, и, сбив памятник Суворову, – куда-то за реку, поломает обе башни мечети, свалит Телевизионную башню, пробьет напоследок крышу коттеджа в Комарово и, свалившись прямо в открытый рот храпящей там старухи, разломает ее новенький, только что наведенный мост искусственной челюсти, застряв в глотке, так что сожителю старухи, молодому и подтянутому бизнесмену, придется подносить к ее носу нюхательный табак, чтобы та чихнула. Тогда бронзовая сфера полетит обратно, сломает линии высоковольтных передач, разворотит мост на кронштадтской развязке дорог, сорвет несколько рекламных биллбордов и опустится на крейсер «Аврора», потопив его напоследок. Барон Мюнхгаузен должен был быть современником Анны Иоанновны, а сожитель табак поднес, потому что старуха завещания еще не написала.

Растреллиевская бронза великолепна. Как слезки, дрожат висюльки жемчугов на расшитой груди, мантия с горностаевыми хвостиками развевается, императрица плывет как пава, величественная и человечная, такая деловая, и в тоже время прибранная не без кокетства, мощная и женственная, настоящая правительница. Хвост волос, жидкий, но длинный, струящийся сзади по мантии, придает ее жирности очарование женственной беззащитности, и вдруг, при виде этой красавицы, в голову ни с того ни с сего приходят самые странные вопросы. Она, наверное, тронную речь произносит, рассуждает об обновлении теплоцентралей и строительстве китайского квартала в Петербурге, а хочется узнать, что там у нее внизу надето, белье-то какое? Тоже бронзовое, что ли? Тяжелое, выразительное лицо странно связывается с черными воплощениями родины-матери бесчисленных мемориалов с их широко разведенными руками, и с черной же Венерой Илльской из повести Проспера Мериме, пришедшей задушить в своих бронзовых объятиях незадачливого жениха. Хорошо представляю себе, как, расправляя короткими ручками бронзовые складки своего платья, усаживается эта махина перед золотым туалетным прибором, открывает пухлыми пальцами коробочки с притираниями, накладывает пудру и румяна, и, нагнувшись, всматривается пристально в зеркало, кокетливо поправляя маленькую корону в пышном начесе. Потом, скрипя ступенями лестницы, поднимается на пятый этаж, выламывает одним махом дверь в мою квартиру, и душит, душит она меня в своих объятьях, как мышь белую, беззащитную, любимая моя родина, Россия.

Как уже говорилось, с Анной Иоанновной у нас все непросто. Официально ее почти все время ругают, и с восемнадцатого века русская история ее терпеть не может. Даже Иоанн Грозный вызывает, по-моему, большую симпатию. Школьный курс истории вообще заставил меня долго думать, что она – неизвестно как и откуда свалившаяся нам на голову немка, фашистка, притащившая еще с собой и Бирона, любившая русских подвесить на дыбу, бить кнутом, выворачивать ноздри, а потом колесовать и четвертовать. Так и представлял: перед Зимним дворцом, тогда еще деревянным, стоит деревянная же трибуна, наподобие тех, что сооружались при советской власти на Дворцовой площади во время парадов, на ней – Анна Иоанновна, мясистая, разряженная, с густо оштукатуренной рожей, рядом – Бирон, весь в розовом, как он любил, она ему в штаны руку засунула, мнет с плотоядной улыбкой, а сама уставилась на то, как перед ней на помосте опальным русским аристократам ноздри каленым железом рвут. Вокруг же все карлики, карлики, карлики, сзади поют-надрываются итальянские кастраты, Миних с Остерманом обнимаются и фейерверки со всех сторон. Картина неверная, но все-таки роскошная.

Пусть русская история ее и ругает, но смогла все же Анна Иоанновна уловить что-то в русской душе, задеть потаенное, глубоко скрытое чувство прекрасного, став милой сердцу своими причудами, шутами и шутихами, фейерверками, любовью к итальянской попсе, тяжелой аляповатостью закупленных ею импортных вещей, Ледяным домом и публичными увеселениями. Часто, на центральных улицах обеих столиц, залитых неоновым сиянием новогодних лампочек, мелькает она передо мной в блеске окружающей роскоши, величавым видением, массивная и легкая. Впереди меня, то появляясь, то вновь исчезая на фоне светлых витрин, крутятся тяжелый круп ее и бедра, и бронзовая горностаевая мантия превращается в норковое манто, отливающее металлическим блеском, и острые лакированные туфли торчат из-под широких версачиевских штанин в узкую белую полоску, сияет бюст, обтянутый кофточкой со стразами, а на начесе подрагивает маленькая корона. Непринужденно играет она скипетром в руке, озабоченная, деловитая, а рядом семенит негритенок коротенькими ножками в мягких сапожках, и тянет, тянет из последних сил к ней ручки с лежащей на подушке державой, такой круглой, весомой, внушительной, пышной.

Борис Парамонов
Степное

Зачем Чехов ездил на Сахалин

Мы очутились на широком степном пространстве, почти полностью лишенном естественных препятствий, но и не дававшем никакого укрытия. Картину оживляли только маленькие реки, обмелевшие и образовавшие глубокие обрывистые борозды, называемые балками. Но сама монотонность степного бесконечного ландшафта придавала ему странное, неповторимое очарование, которому нельзя было не поддаться. Можно было ехать часами, подчас находя нужное место только по компасу, – и не встретить ни малейшего возвышения на земле, ни одного человека, ни одного дома. На закате степь становилась изумляющим взрывом красок. Отдаленный горизонт напоминал цепь гор, и казалось, что за ними скрывается Рай. Но горизонт удалялся и удалялся.

Нескончаемое однообразие прерывалось только столбами англо-иранской телеграфной линии, построенной Симменсом.

Фельдмаршал фон Манштейн («Утраченные победы»)

Какой черт понес его на эти галеры?

Так, и только так, надо вопрошать чеховскую поездку на Сахалин. А с другой стороны: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»

Чехов хотел – смерти. Сахалин был запланированным самоубийством. Обстоятельства тут были такие:

Чехов был врач и знал, что долго ему не прожить: кровохарканье обнаружилось в 25 лет. (Отсюда – «Скучная история», написанная 28-летним человеком об умирающем старике.) Умереть надо было со значением, в ситуации подвига. Тут примером был Пржевальский.

Прославиться же в литературе Чехов не считал возможным – по многим причинам. Да хотя бы потому, что не рассчитывал в оставшиеся ему сроки написать нечто значительное, например, роман. Эстетика Чехова – отсюда, от сознания близкой смерти: делать что-нибудь, не требующее длительной работы, что успеется. «Роман – дворянское дело, мы разночинцы, нам только скворечники строить» – это, говоря по-нынешнему, отмазка.

Чехов потому еще не хотел идентифицироваться с литераторским званием, что презирал литераторов, интеллигенцию вообще. За годы работы в печати он увидел, какая это мелкая публика, какое это куцее мировоззрение. Чехов был веховец задолго до «Вех».

Отсюда агрессивный тон письма Вуколу Лаврову перед отъездом на Сахалин. Нападение, ничем не спровоцированное. Подумаешь, назвали среди «жрецов беспринципного писания». Он прекрасно знал, что все они, и он в том числе, именно такие. Сам же: «Нет общей идеи». Так и не может быть в такой жизни. И не «тосковал» он по ней, а знал, что быть такой не может. А на бунт Достоевского и Толстого не решался прежде всего потому, что видел бесполезность оного. Это было «не скромно» (о Достоевском).

Идею и подвиг предлагал Пржевальский. И главное у него было – смерть. Вдали от родины – вот что еще важно.

«Н. М. Пржевальский, умирая, просил, чтобы его похоронили на берегу озера Иссык-Куль. Умирающему Бог дал силы совершить еще один подвиг – подавить в себе чувство тоски по родной земле и отдать свою могилу пустыне.

…понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его предсмертное желание – продолжать свое дело после смерти, оживлять своею могилою пустыню…»

(Из некролога Пржевальскому, 1889)

Смерть в пустыне, в знакомой ему с детства степи. Степь у Чехова – образ смерти. Пейзаж его души. Цветет и благоухает – какие-нибудь две недели. А в основном – «выжженная».

Он как фельдмаршал Манштейн, который в июле 1942 года шел к февралю 43-го.

Сахалин – большая степь после малой «Степи». Главное – умереть со славой, а какая в литературе слава, среди Златовратских и Засодимских? Да и не слава, а просто: лучше умереть, как Пржевальский, чем жить, как Жан Щеглов, милый человек.

Поэтому пишет Вуколу: «Уезжаю надолго, и, может быть, не вернусь».

Некролог Пржевальскому – отречение от интеллигенции, анафема, плевок ей в лицо, пинок под зад: «…подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, онивозбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели».

Тут в негативе перечислены все интеллигентские занятия и черты.

Конечно, он помнил совсем недавнее прошлое, хоть 1881-й, месяц март. У интеллигенции было свое подвижничество. И в сахалинском проекте этот мотив – солидарности с интеллигенцией – был. Ведь поехал он не просто в Сибирь, с географическими целями, а на каторгу. Эта «коннотация» присутствовала. Но увидеть политических на Сахалине ему не пришлось. Впрочем, встретился с одним – полусумасшедшим Ювачевым, ушедшим от терроризма в мистику. (Как и другой заинтересовавший его отступник – Лев Тихомиров). Ирония в том, что это был отец будущего Даниила Хармса.

От литературы Чехову было не уйти – являлась пророчески в самых неожиданных местах.

Но пока что он призывал милость к падшим. И убедился, что занятие это в России бесполезное.

Оставалось на Сахалине сочинять водевиль «Генерал Кокет». Жаль, что не сохранился – было б больше смысла и последействия, чем от сахалинской статистики каторжников.

Сколько их ни пересчитывай, не переведутся.

Побывав на Сахалине, понял, что лучше интеллигентов в России людей, увы, нет. «Увы, Гюго», как ответил Поль Валери на вопрос, кто лучший поэт Франции. Это как у Грибоедова: декабристов он презирал, но когда их изъяли, понял, что говорить больше не с кем. Пришлось Чехову мириться с Вуколом Лавровым и описывать в письме Суворину обед в его доме: «московская смесь культурности и патриархальности».

Не так уж и мало.

Культурка, правда, была второй сорт – «Русская мысль» с Гольцевым, копченым сигом, который гонорара не прибавит, но с удовольствием даст России конституцию (письмо Маслову-Бежецкому).

И с Гольцевым помирился, даже на «ты» перешел.

Если нет конституции, то хорош даже Гольцев. Даже вуколовские переводы Сенкевича.

Тем более что ни конституция, ни даже Сенкевич не спасет от степи.

Степь у Чехова наиреальнейшая, гео– и биография, и основная метафора. Степь – смерть; почти рифма.

Из рассказа «В родном углу»:

«Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни… Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…»

Степь – родной угол. Родина. Россия. Россия – степь, смерть. Что Манштейну, что Чехову. Манштейна она тоже поначалу пленяет. Сталинград – не сразу.

Так что поездка на Сахалин – не бунт и не подвиг, а сложно мотивированное приятие смертной судьбы.

Он уже и раньше туда ездил – в рассказе «Холодная кровь». Там везут быков откуда-то с юга, из чеховских мест, в Петербург. Дядька хлопочет, дает взятки железнодорожным, бегает, беспокоится, а племянник молчит и ничего не делает. Это он – холодная кровь. Почему рассказ назван по такому неинтересному персонажу? А потому что это – сам Чехов, его автопортрет.

Вот об этом рассказе Михайловский сказал, что г-н Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает.

Чехов здесь, однако, не только племянник, но и бык, которого везут на убой в Петербург – столицу литературы и изящных искусств.

Каждый перед Богом бык – так, кажется, сказал поэт?

Но и хлопотун был, как тот дядька-скототорговец. В литературе такие раздвоения автора на два противоположных персонажа – обычное дело.

Чеховские хлопоты – Мелихово. Вообще – лес. Потому что он противоположен степи.

«Лес и степь» – два образа русской истории, извечный конфликт оной.

Никто, кажется, не заинтересовался: а почему, собственно, Астров занимается лесоводством? На поверхности – потому что он перешел в «Дядю Ваню» из первоначального варианта «Лешего». Ну а почему там леший?

Астров: «Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи, и все оттого, что у ленивого человека не хватает смысла нагнуться и поднять с земли топливо (…) когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью…»

Это же, дорогие товарищи, – метафора. Лес против степи – это жизнь против смерти. И у Чехова смерть повсеместна, у него все – степь, хотя бы и «средняя полоса». Рассказ «Свирель», весьма ранний, об умирании земли. Недаром в старости Шкловский, говорят, носился с мыслью, что у Чехова главное – экологическая тема. Но Шкловский прожил девяносто с чем-то и мог позволить себе роскошь мыслей о внеличном. У Чехова же Россия, степь, смерть, гибель трав и птиц включены в орбиту его личной судьбы, его пограничной ситуации. Это первый признак гения – нерасторжимость биографии и универсума. Или (для нас), по крайней мере, России.

Гегель сказал о Спинозе: его система больна тем же, чем он сам, – чахоткой. Имелся в виду «акосмизм» Спинозы, абстрактная всеобщность его Бога или Природы. Мир у него не был расчленен, структурирован, не имел живых родов и видов, трав и птиц (только пауки в банке). Чехов же, страдая чахоткой, взялся за лесонасаждения, за пруд и огород, пошел в Пастернаки.

Впрочем, а Пастернак чем кончил? Его Живаго попал опять же на Сахалин – к лесным братьям Ливерия Микулицына.

Не удалось умереть в пустыне, так будем ее озеленять по мере сил. Это называлось «теорией малых дел». Чеховские малые дела – Мелихово и библиотека в Таганроге. И памятник Петру там же.

Петр в Таганроге – ирония этого чеховского культурного деяния не сразу доходит. Какие уж там всемирные моря: Маркизова лужа.

Чехов – Симменс, строящий в степи англо-иранскую телеграфную линию.

Думается, он понял со временем, что в руках у него не малое, но большое дело – литература, его литература. Но от смерти это не спасало, разве что обещало некое «бессмертие» в образе книги. Поэтому единственная тема его поздних вещей – смерть: «Невеста», «Вишневый сад», «Дама с собачкой» – все о смерти. И даже какая-то надежда, какое-то утешение: мы отдохнем, дядя, мы отдохнем.

Тут важно, что дядя.

Как рюмка водки, поднесенная Астрову няней Мариной после монолога о лесах.

Бердяев: «Россия есть великая равнина с бесконечными далями. На лице русской земли нет резко очерченных форм, нет границ. Нет в строении русской земли многообразной сложности гор и долин, нет пределов, сообщающих форму каждой части. Русская стихия разлита по равнине, она всегда уходит в бесконечность. И в географии русской земли есть соответствие с географией русской души. Строение земли, география народа всегда бывает лишь символическим выражением строения души народа, лишь географией души… Не случайно народ живет в той или иной природе, на той или иной земле. Тут существует внутренняя связь, сама природа, сама земля определяется основной направленностью русской души. Русские равнины, как и русские овраги, – символы русской души».

Тут не нужно недоумевать: как это русский человек «выбрал» Россиюи ее пейзаж. Тут феноменология, «первичность-вторичность» в ней, то есть в единстве опыта, не существует. А переселяться в Ниццу русскому человеку негоже. Или даже в Швейцарию. Чехова туда отправляли, но как-то нерешительно. И в самом деле – что ему там было делать? «Волшебной горы» он бы не написал. Да и не была Россия на той волшебной горе. Ее там не стояло (Ахматова, в беседе).

В России другие лечебницы – «Палата № 6». Эта вещь у Чехова заведомо нереалистична, но ее метафора не для Ленина, по прочтении задумавшего ту палату разрушить. Как разрушить феноменологическое единство опыта, то есть прыгнуть выше головы? Чехов знал, что такие попытки бесполезны, сколько ни сажай крыжовника. Русский человек – даже не тот занятный больной, чья философия заинтересовала доктора Рагина, а паралитик, которого бьет сторож Никита, а тот только «слегка покачивается, как тяжелая бочка».

Зовись тот Никита хоть Хрущевым.

Волшебная равнина.

Впрочем, не так все и плохо: на Сахалине обнаружилась нефть, и сейчас туда рвутся даже иностранцы.

Тяжелая бочка оказалась нефтяной.

А в Москве открылся игорный дом «Чехов».

Россия структурируется. Нефть – кумыс, полезный туберкулезникам. Кумыс Чехову не помог, так нефть России поможет. Мы увидим небо в алмазах – будем в раю. Но горизонт удалялся и удалялся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю