355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Гуманитарное знание и вызовы времени » Текст книги (страница 30)
Гуманитарное знание и вызовы времени
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:49

Текст книги "Гуманитарное знание и вызовы времени"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Светлана Левит

сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)

Глубины духа

Русский мыслитель-эмигрант Дмитрий Чижевский полагал, что «проще всего в своей схематике тема двойника дана в “Подростке”»[404]404
  Чижевский Д. И. К проблеме двойника (Из книги о формализме в этике). – С. 59.


[Закрыть]
. В романе подросток Аркадий рассказывает о своем реальном отце Андрее Версилове, матери, по имени Софья, и ее бывшем муже, своем официальном отце, страннике Макаре Долгоруком. Подобно Фаусту, Версилов соблазняет русскую Гретхен – Софию. Но это соблазнение отягощено наличием у героини мужа – впоследствии двойника Версилова. Опять сошлемся на Чижевского: «Судорожные искания “места”, своего места героями Достоевского являются выражением той бесконечной жажды конкретности, своей реализации в живом “где-то”, человека, утратившего свою онтологическую существенность. Конкретное “где-то” – необходимый элемент этического акта, но при “потере себя” оно начинает играть несоответственно значительную и центральную роль»[405]405
  Там же. – С. 69.


[Закрыть]
.

При неустойчивости главного героя он обрастает двойниками, которые могут предъявить ему свою устойчивость. Софья стала для него символом России, символом вечной женственности, если угодно, в русском и православном (не как Татьяна Ларина) ее воплощении, софийности. Она-то, в конце концов, и обещает ему устойчивость. Куда бы ни ходил, возвращается к ней. Но именно в этом личном переживании отвлеченных немецких формул открывался смысл русской мысли и русского бытия. Вдумаемся, почему Версилов не отказывал от дома Макару, позволял реальной своей жене, матери своих детей, общаться с бывшим, но остававшимся законным мужем. Тот в качестве странника очень привлекал Версилова. Повторим вопрос: почему? Он искал реального воплощения своего христианского идеала и находил этот идеал в отправленном им же странствовать дворовом слуге. Очевидно, не очень доверял себе в том, что он сам может выдержать этот искус отказа от светской жизни и ее благ, «раздать все» по совету Христа, и Макар для него – символ этой возможности нравственной жизни. Но уже после смерти Макара он формулирует идею, в которой обозначен для России новый носитель святости, тип «боления за всех». Версилов имеет в виду себя и подобных ему носителей «высшей русской идеи». Достоевский не раз писал, что христианство предполагает свободу и ответственность. Свободный человек Версилов принимает на себя всю меру ответственности.

Подростка интересуют идеи отца. У Макара своих идей нет.

Какие же идеи у этого главного героя, этой квинтэссенции русских интеллектуалов? Именно о европеизме как центре русской мысли говорит и Версилов: «Нас таких в России, может быть, около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы – носители идеи, мой милый!» Что же это за идея? «Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что всё прейдет, весь лик европейского старого мира – рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец (курсив мой. – В. К.), не мог допустить того. <…> Как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я говорю – я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего только французом, а немец всего только немцем. <…> Тогда во всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, <…> как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю – я про всю русскую мысль говорю». И мысль Версилова (свою в сущности) повторил Достоевский в речи о Пушкине.

Это установка всей русской мысли, включая и славянофилов. Скажем, центральной историософской идеей Тютчева была идея о России как второй Европе. Да и сам он был бесспорный русский европеец. Можно вполне поддержать пожелание А. Гачевой, что необходимо «утвердить поэта и мыслителя Федора Тютчева одним из прототипов образа Андрея Версилова, “русского европейца”»[406]406
  Гачева А. Г. Тютчев и Версилов. (Еще к вопросу об источниках образа «русского европейца») // Гачева А. Г. «Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется…» (Достоевский и Тютчев). – М.: ИМЛИ РАН, 2004. – С. 336.


[Закрыть]
. Ведь устами героя Достоевский постоянно подчеркивает, что дело не в Версилове-персонаже, а в принципиальной установке русской мысли – стать центром и выразителем самого духа Европы, ее квинтэссенции. Об этом же писал и знаменитый славянофил Хомяков, любивший Западную Европу как прекрасное прошлое Европы, но будущее Европы видевший в России: «Мы – центр в человечестве европейского полушария, море, в которое стекаются все понятия»[407]407
  Хомяков А. С. Несколько слов о философическом письме // Хомяков А. С. Соч.: В 2 т. Работы по историософии. – М.: Московский философский фонд, изд-во «Медиум», 1994. – Т. 1. – С. 450.


[Закрыть]
. Конечно, это иной уровень ощущения себя в мире, нежели у Макара.

Тип всемирного боления за всех

Именно выход на европейскую духовную авансцену знаменовали собой русские мыслители 40–50-х годов. Россия в их лице поднялась на уровень европейской рефлексии. Более того, они внесли в мировую культуру и утвердили то, что до сих пор не существовало в качестве жизненной составляющей этой культуры (или презиралось, как византийская, изрядно, кстати, обворованная Западом), – восточноевропейский вариант христианства. Но именно в русской Европе рожден был тип человека, по пафосу своему подобный первохристианам, которые осмеливались брать на себя все грехи мира. Это была духовно весьма мощная позиция. Версилов говорит Подростку: «– Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства. У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, – тип всемирного боления за всех. Это – тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России (курсив мой. – В. К.). Нас, может быть, всего только тысяча человек – может, более, может, менее, – но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу. Скажут – мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему, не мало».

Что означала эта позиция? Принятие на себя ответственности за весь мир, чувство столь же наднациональное, сколь и укорененное в высшем слое русского образованного общества. Можно сказать, что чувство это навеяно имперской мощью России. Возможно, отчасти так и есть. Но было бы вульгарно находить прямую связь между социально-политической ситуацией и духовной. Очень странная реакция была и остается у Запада, увидевшего Россию не менее мощной, чем он сам. Более того, уже не ученицей, но оказывающей духовное влияние на Западную Европу. Норвежский славист Воге пишет: «Русская культура становится известной в Западной Европе и начинает оказывать влияние на культуру западную. В России Западная Европа в некотором смысле встретила саму себя. Россия вошла в Европу как ее двойник»[408]408
  Воге П. Н. Я. Индивид в истории культуры. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2011. – С. 366. На презентации этой книги агентством «Norla» на книжной ярмарке non/fiction № 14 в Москве 30 ноября 2012 г. (ЦДХ) я выступал по просьбе Норвежского посольства о книге и задал автору вопрос о том, что такое определение России как двойника не вяжется с его определениями двойника как губителя главного героя и с им, Воге, прокламируемой любовью к России и русской культуре. Если думать, что дело в том, что Россия училась у Западной Европы, то это нормальный культурный процесс. Рим учился у Греции, Западная Европа у Рима. В чем же дело? Он замешкался, потом сказал, что все же Запад не воспринимает Россию как ученицу и по-прежнему боится, что Россия его погубит.


[Закрыть]
. Что же касается позиции Достоевского, то в этом романе он, скорее всего, неожиданно для себя спел панегирик русскому образованному обществу. Желая проклясть, благословил. Ситуация известная из Библии. Когда-то Моавитский царь Валак призвал пророка Валаама, чтобы тот проклял народ Израилев. Но «взглянул Валаам и увидел Израиля, стоящего по коленам своим, и был на нем Дух Божий» (Числа, 24, 2). И Валаам трижды благословляет тех, кого должен был проклинать. Аналогичную ситуацию мы видим почти во всех романах Достоевского.

Годом позже после выхода романа он отрефлексировал в «Дневнике писателя» эту ситуацию. В февральской тетради «Дневника писателя» за 1876 г. Достоевский выговорил весьма важную формулу: «А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли, и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой; наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, – не мираж, а имеет и образ, и форму, и вес». Пусть «оба погибаем врознь»! Страшные слова, страшное предчувствие, что народ оттолкнет русское образованное общество и это приведет к общероссийской катастрофе. И вместе с тем необходимо отстаивать свою интеллектуальную правду, особенно если она ведет к Христу.

Вспомним удивление и ужас русских христианских мыслителей, увидевших в революцию далекость народа от христианства. В 1918 г. С. Н. Булгаков резюмировал устами одного из персонажей своего знаменитого сочинения «На пиру богов» (вошедшего позднее в сборник «Из глубины»): «Как ни мало было оснований верить грезам о народе-богоносце, все же можно было ожидать, что церковь за тысячелетнее свое существование сумеет себя связать с народной душой и стать для него нужной и дорогой. А ведь оказалось то, что церковь была устранена без борьбы, словно она не дорога и не нужна была народу, и это произошло в деревне даже легче, чем в городе. <…> Русский народ вдруг оказался нехристианским…»[409]409
  Булгаков С. Н. На пиру богов // Булгаков С. Н. Соч.: В 2 т. – М.: Наука, 1993. – Т. 2. – С. 609.


[Закрыть]
. Двойник, рожденный ментальностью великих русских писателей, оказался, как и положено двойнику, совсем не тем, за кого его принимали. Сын священника, большой русский писатель Варлам Шаламов вспоминал:

«Поток истинно народных крестьянских страстей бушевал по земле, и не было от него защиты. Именно по духовенству и пришелся самый удар этих прорвавшихся зверских народных страстей»[410]410
  Шаламов В. Четвертая Вологда // Шаламов В. Несколько моих жизней. – М.: Республика, 1996. – С. 346.


[Закрыть]
. Уничтожив российских интеллектуалов, народ подписал себе смертный приговор. Об этом сразу после революции написал Розанов: «”Мужик-социалист” или “солдат-социалист”, конечно, не есть более ни “мужик”, ни “солдат” настоящий. Все как будто “обратились в татар”, “раскрестились”. Самое ужасное, что я скажу и что очевидно, – это исчезновение самого русского народа»[411]411
  Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени. – М.: Республика, 2000. – С. 313.


[Закрыть]
. Но далее пошло продолжение трагедии. Смердяковы-большевики, в число которых влилось все самое дурное, что было в народе, устроили раскрестьянивание, раскулачивание, уничтожая того крепкого крестьянина, который в России был. Эта часть народа была загнана в страшную ссылку, в колхозы, в тюрьмы, в лагеря (вспомним солженицынского Ивана Денисовича), где уже была интеллигенция. Как с трагической иронией резюмировал Владимир Варшавский: «Интеллигенция в революционном застенке осуществила то единение с народом, к которому прежде так безнадежно стремилась»[412]412
  Варшавский В. С. Незамеченное поколение. – М.: Дом русского зарубежья. Русский путь, 2010. – С. 257.


[Закрыть]
. Большевики при этом, будучи двойником интеллигенции, губили ее от имени народа, убедив и оставшийся народ, что интеллигенция – главный враг народа. Опыт правых из эпохи самодержавия в создании мифа о «гнилой интеллигенции» был использован Лениным и его партией весьма успешно.

Как замечательно было показано у Евгения Шварца, Тень погибает после гибели Героя-ученого.

Напомним заключительную сцену из пьесы Шварца.

Ученый. Довольно, Аннунциата. Спасибо. Эй, вы! Не хотели верить мне, так поверьте своим глазам. Тень! Знай свое место.

Тень встает с трудом, борясь с собой, подходит к ученому.

Первый министр. Смотрите! Он повторяет все его движения. Караул!

Ученый. Тень! Это просто тень. Ты тень, Теодор-Христиан?

Тень. Да, я тень, Христиан-Теодор! <…>

Первый министр. Довольно! Мне все ясно! Этот ученый – сумасшедший! И болезнь его заразительна. Государь заболел, но он поправится.

Стража!

Входит капрал с отрядом солдат.

Взять его!

Ученого окружают.

Доктор!

Из толпы придворных выходит доктор. Министр показывает на ученого.

Это помешанный?

Доктор (машет рукой). Я давно говорил ему, что это безумие.

Первый министр. Безумие его заразительно?

Доктор. Да. Я сам едва не заразился этим безумием.

Первый министр. Излечимо оно?

Доктор. Нет.

Первый министр. Значит, надо отрубить ему голову.

Тень (вскакивает, шатаясь). Воды!

Мажордом бросается к Тени и останавливается пораженный. Голова Тени вдруг слетает с плеч.

Обезглавленная Тень неподвижно сидит на троне.

Аннунциата. Смотрите!

Министр финансов. Почему это?

Первый министр. Боже мой! Не рассчитали. Ведь это же его собственная тень.

Первый министр. Живую воду, живо, живо, живо!

Министр финансов. Кому? Этому? Но она воскрешает только хороших людей.

Первый министр. Придется воскресить хорошего. Ах, как не хочется.

Министр финансов. Другого выхода нет.

Шварц уже пережил несколько десятилетий советской власти, когда уничтожение инженеров (шахтинское дело), ученых-экономистов (Чаянов, Кондратьев), генетиков (достаточно назвать имя академика Н. И. Вавилова) сопровождалось не только раскрестьяниванием, т. е. уничтожением народа, но и ослаблением государства. Не случайно физиков-атомщиков и других ученых уже во время войны стали собирать по лесоповалам и отправлять в шарашки. Об этом роман Солженицына «В круге первом». Двойникам, теням потребовались носители знания. Сегодня тем более нет того социально-культурного феномена, который в духе прошлого века можно было бы назвать народом. Остались ностальгические мифы о народной мудрости. Но в мировой культуре по-прежнему существуют достижения русской мысли и русского искусства.

И тем не менее носители творческой потенции были уничтожены. Более того, сами готовили свое уничтожение. Говорят, что большевики изнасиловали Россию и русскую культуру. Но все же, как мы видим, было не насилие, а добровольный отказ от собственного интеллектуально-творческого начала. Если вспомнить, что Лев Толстой, воплощение народной мудрости, «зеркало русской революции» (Ленин), требовал отказаться от церкви, от искусства, от книгопечатания, мы увидим в этом посыле великого писателя реальный факт хлыстовского безумия, приводящий к самокастрации. И это исступленное воспевание, скажем, в хорошем романе А. Фадеева «Разгром» неграмотного и диковатого, но героического мужика (Морозка) и обличение интеллигента (Мечик) стало парадигматическим для советского искусства.

«Бессмысленный и беспощадный русский бунт», как называл его Пушкин, вдруг получил интеллектуальную санкцию. Большинство российской интеллигенции сочло себя соучастниками и вдохновителями этого грандиозного массового людодерства, не сумев растождествить себя с дьявольскими инициациями, сдавалось на милость торжествующего плебса[413]413
  Диагноз русскому революционаризму в конце XIX в. поставил Б. Н. Чичерин: «Нет в мире ужаснее явления, как взбунтовавшиеся холопы, а таковы именно нигилисты» (Чичерин Б. Н. Воспоминания. – М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2010. – С. 292).


[Закрыть]
, так и не победив дьяволова искуса. Интеллигенцию обвиняли в том, что она породила большевистскую революцию. На это ответил Георгий Федотов: «Есть взгляд, который делает большевизм самым последовательным выражением русской интеллигенции. Нет ничего более ошибочного. <…> Самая природа большевизма максимально противоположна русской интеллигенции»[414]414
  Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Федотов Г. П. Собр. соч.: В 12 т. – М.: Sam & Sam, 2012. – Т. 4. – С. 59.


[Закрыть]
.

Преодолеть двойника попытался ставший великим поэтом, поднявшийся на европейский уровень культуры, родившийся в деревне крестьянский сын Сергей Есенин, заплатив за этот невероятный по духовной силе жест самоубийством (но потом, не в поэме).

У Есенина – противостояние зазеркалью. В поэме «Черный человек» поэту является страшный собеседник, уверяющий поэта в том, что он, поэт, абсолютный грешник. Образом Черного человека Есенин подчеркивает свою преемственность с Пушкиным. Напомню, что в трагедии Пушкина рассказывается, как некий Черный человек ходил и за Моцартом перед тем, как его убил Сальери. Мрак наступал на Моцарта, он ответил на него «Реквиемом». Мрак наступал и на Есенина, пришелец хотел, чтобы поэт поверил в свою духовную гибель. Но Сергей Есенин знал, что в нем есть и нечто другое, высшее, которое к словам Черного человека не сводится. Поэт отвергает Черного человека, швырнув в него тростью, как некогда Лютер кинул в черта чернильницей. Жест мощный и символический.

 
«Черный человек!
Ты – прескверный гость.
Это слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…
 

Но в реальной жизни двойник побеждал.

В 1924 г., за год до смерти, поэт пишет в стихотворении «Русь советская»:

 
С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику, наяривая рьяно,
Поют агитки Бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
 
 
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
 

Сельская молодежь «поет агитки Бедного Демьяна», убежденного большевика, и поэзия Есенина в деревне не нужна, да и сам он «здесь, кажется, не нужен». Поднявшийся из народа до высот европейской культуры не принят народом. У Достоевского речь шла о возникновении нового культурного типа России, тип этот возник в результате некоего духовного усилия по переработке культурных смыслов мировой, в основном европейской цивилизации. Этот тип и представлял Россию в мире. Беда и историческая трагедия заключалась в том, что наработанные этим слоем смыслы были отринуты, а их носители либо уничтоженные, либо изгнанные из страны, не сумели противостоять своим двойникам, так что высокие смыслы ушли из русской жизни. Повторим, русский культурно-исторический тип совершил самокастрацию. Сейчас мы стараемся их вернуть, в расчете на то, что они будут определять, разумеется, не политику, не социальную жизнь, а то, что они и должны определять, – нашу духовную жизнь. Но возможно это только как противостояние массовой культуре и в отстаивании свободы лица.

И. В. Кондаков. От Логоса – к «Глобусу»
(Еще о русском литературоцентризме[415]415
  Термин «литературоцентризм», в частности применительно к русской культуре, вошел в научное употребление на рубеже 1980–1990-х годов, например, в работах А. Гениса, М. Эпштейна. В это же примерно время, независимо от других современных авторов, стал обращаться к этому понятию и я. Надо думать, именно в это время литературоцентризм был замечен как особый феномен культуры (прежде всего – русской).


[Закрыть]
)

Переход от литературоцентричной модели гуманитарного знания к медиацентричной, казалось бы, однозначно детерминирован и новой информационной средой, и современными медиатехнологиями, и навыками аудитории, сегодня более приспособленной к тестам и клипам, нежели к креативному мышлению и проблемному подходу. Однако радость приобщения к современным телевизионным и компьютерным средствам коммуникации оказалась недолгой: довольно быстро выявились и ущербные стороны медиализации культуры: иллюстративность, вторичность, облегченность аудиовизуальной информации по сравнению с вербальными текстами и инструментами, а главное, невольное отвыкание от творческого поиска и самостоятельного мышления, от речевой практики и словесной семиотики, от самого процесса чтения (вчитывания, перечитывания и т. п.), предполагающего многократное обращение к тексту, его интерпретации и переосмыслению в различных контекстах.

Преобладание видеоряда над словесностью в процессе приобщения к культуре; приоритет зрелищности, в том числе непосредственно являющейся результатом воздействия кино и телевидения (оставляю в стороне эффекты, порожденные слушанием современной поп– и рок-музыки, а также интернет-общением, также входящими в состав медиакультуры), – неизбежный культурный фактор конца XX – начала XXI в., который нельзя не учитывать в современной гуманитаристике. Но учитывать – это не значит только поддаваться ему или, точнее, слепо подчиняться как своего рода «мейнстриму» культурно-исторического процесса.

Не исключено, что в гораздо большей степени «учет» этого фактора должен предполагать не подчинение, а сопротивление ему; выработку альтернативных социокультурных стратегий, рассчитанных на совмещение чтения (и анализа прочитанного) с «видением» картинок и «слышанием» живого звука, а иногда и с противопоставлением вербального и визуально-аудиального при изучении культуры. Ведь проникновение в культурную семантику невербальных текстов (и даже преобладание их) требует от аналитика навыков и умений анализировать также и вербальные тексты, а преимущественное пользование Интернетом отнюдь не способствует формированию подобных навыков (способствуя, скорее, наоборот, выработке пассивного, потребительского отношения к словесным текстам как готовому интеллектуальному продукту).

Это тем более важно предусмотреть в практической работе и творчестве гуманитариев, что общая тенденция развития гуманитарного знания – от «литературоцентризма к медиацентризму» если и является векторной, то только на протяжении нескольких последних десятилетий культурной истории. Обращение к истории литературоцентризма в России (а также в других странах и культурах) показывает, что эта тенденция носит скорее не линейный, а циклический, волнообразный характер, и чередование подъемов и спадов в общественном интересе к словесным практикам, практическое обращение к ним в различных сферах культурной деятельности и творчества имело постоянный, хотя и прерывистый характер, что не могло не оказать влияния на культурную семантику русской культуры (как, впрочем, каждой значительной мировой культуры), на ее строение и ментальность. В то же время нужно иметь в виду и то, что литературоцентризм в истории каждой развитой культуры в последнее время подвергается серьезным испытаниям, и авторитет (и статус) его все время колеблется.

Это означает, что дихотомия литературоцентризма / медиацентризма в России (и в других странах и культурах, столкнувшихся с подобной проблемой) носит не столько временной характер – смены культурных парадигм, сколько представляет собой проблему выбора стратегий, т. е. имеет характер «маятника», раскачивающегося между одним и другим смысловым полюсом, но не останавливающегося на какой-то одной позиции. История русского литературоцентризма на протяжении последних двух с небольшим веков убеждает в смысловой многослойности и неоднозначности русской культурной семантики, несводимой к какому-то непротиворечивому основанию[416]416
  См.: Кондаков И. В. «Образ мира, в слове явленный»: Волны литературоцентризма в истории русской культуры // Циклические ритмы в истории, культуре, искусстве. – М.: Наука, 2004; Кондаков И. В. По ту сторону слова (Кризис литературоцентризма в России XX–XXI веков) // Вопросы литературы. – 2008. – Вып. 5. – С. 5–44.


[Закрыть]
.

1

Взаимосвязь литературы и культуры в целом в России очень глубока. Здесь история словесности наиболее непосредственно связана с развитием духовной жизни в ее различных культурных формах (и наоборот). Можно говорить о таком метаисторическом свойстве русской культуры как ее литературоцентризм, т. е. тяготение всей русской культуры по преимуществу к литературным формам саморепрезентации. Эта особенность русской культуры – образность, выраженная вербально, и представление такой образности как универсальной и всеобъемлющей для культуры – может быть объяснена соединением ряда культурных факторов, среди которых можно выделить: специфический тип русской ментальности (непосредственно сопряженный с жизнью слова); ход культурно-исторического процесса в России, включая историческое развитие литературы (начиная с Крещения Руси – события, органически связанного с возникновением славянской письменности); результаты межкультурного взаимодействия с Западом и Востоком (запечатленные и «снятые» в литературе); уникальный социально-исторический опыт России, способствовавший формированию соответствующих общественно-политических, социокультурных и художественных практик по преимуществу в вербализованных формах (как наиболее общедоступных и эффективных).

Среди других разновидностей специализированных форм культуры (религии, философии, науки, искусства и др.) литература как искусство слова занимает «срединное» (медиативное) положение. Литература более демократична, доступна для массового восприятия, нежели, например, философия или наука, требующие от субъекта особых знаний, навыков, интеллектуального опыта или специфических культурных практик, связанных с индивидуальной вовлеченностью в них субъекта и его творческими способностями (музыка, изобразительное искусство или театр). В этом отношении каждый читающий уже имеет потенциальную возможность приобщиться к написанному, а каждый субъект культуры, овладевший письмом, потенциально является писателем. Таким образом, вопрос заключается лишь в степени глубины чтения (и понимания прочитанного) и формальной изощренности письма (в диапазоне от делового или эпистолярного документа до шедевра словесности). Сказанное в огромной степени касается всей русской культуры и литературы.

Литература, как правило, исключает непосредственное участие в своих акциях (таких как мифология или религиозные ритуалы; как фольклор, синкретический по своей природе и генетически тесно связанный с ритуалом; как общий танец или массовое театральное действо, также ведущие свое происхождение от ритуала). Литература основывается не только на коллективном бессознательном (мифология или религия, фольклор, а в искусстве профессиональном – во многом музыка или театр), но и на человеческой рациональности, так или иначе запечатленной в общественном интеллектуальном опыте (прежде всего научное исследование и обыденный здравый смысл), а также в индивидуальной, личностно окрашенной мудрости (философское знание, философствование). В этом также проявляется ее объективная выделенность и «особость» среди иных явлений русской культуры – как ее смыслового «ядра».

Опираясь на универсальный материал человеческого общения и культуры (слово, средства выразительности естественного языка), художественная литература оказывается самым идеологичным из искусств и обладает неизмеримо бо́льшими возможностями при передаче различных идей (философских, религиозных, нравственных, политических, социальных и конкретно-научных) по сравнению с изобразительным, музыкальным и пластическим искусствами. В то же время литература является самой художественной идеологией среди других ее разновидностей (например, по сравнению с философией, религией, моралью, правом, политическими доктринами и административными предписаниями, тем более – научными теориями).

Благодаря своему обращению к метафорическим значениям и символическим смыслам вербального текста, благодаря своей апелляции не только и не столько к логико-дискурсивному содержанию словесности, но прежде всего к образно-ассоциативному фонду культуры, литература обладает способностью не только прямо, но и косвенно (иносказательно, метафорически, символически) выражать те или иные идеи, концепции, теории, видеть стоящие за любым текстом его скрытые (не только понятийные, но и образные, и деятельностные, даже бессознательные) смыслы, подтексты или ассоциативные связи с другими текстами (интертекст, гипертекст), в том числе и невербальными. В этом смысле литература более свободна, нежели иные формы идеологии; более, чем какое-либо искусство и чем какая-нибудь разновидность идеологии, может быть представлена в виде словесного текста, который может служить эталоном репрезентации культуры вообще и русской культуры в частности. Будучи универсальной формой культуры, литература тем самым выступает как самая «культурологичная» разновидность культуры, как своего рода «предкультурология».

Особенно отчетливо культурологические тенденции в литературе проявляются в тех культурах (к числу которых относится и русская культура), где противоречия между отдельными ее отраслями (например, между политикой и философией, религией и наукой, моралью и искусством) приводят к обострению идейной борьбы и непредсказуемым социальным и культурным результатам. Жизнь литературы в истории таких культур, а культуры – в социальной истории всегда связана с различными социокультурными коллизиями и идейными конфликтами, с идеологическими запретами, моральными предписаниями и их нарушениями, с политической и духовной цензурой и с противостоянием ей.

В то же время следует иметь в виду несводимость «настоящей» литературы (т. е. литературы как искусства слова, а не тривиальной беллетристики), с одной стороны, к идеологии самой по себе, а с другой стороны, к внеидеологическому искусству (типа «чистой музыки»), хотя обе тенденции имеют место в истории культуры. Причем литература сама по себе не является универсальным образцом ни искусства вообще, ни идеологического текста культуры (как нередко ее пытаются представить эстетики или политики): она принципиально погранична между тем и другим, а в силу этого – и универсальна как в коммуникативном, так и в интегративном плане. Поэтому в диалоге со смежными явлениями культуры и соседними культурами литература (особенно русская литература) всегда выполняла ведущую роль.

Со времени Древней Руси и вплоть до второй половины XIX в. русская литература последовательно выдвигалась в истории культуры России на первый план своего значения и влияния на общество и отдельных личностей, на смежные явления культуры и общественной жизни. Вместе с художественной литературой росло значение и других форм словесности – фольклора (устного народного творчества, постепенно сблизившегося с литературой и начавшего привлекать внимание образованного сословия), журналистики и публицистики (формировавших и выражавших общественное мнение по важнейшим вопросам текущей жизни), а позднее и популярной беллетристики (непритязательной в художественном отношении, но зато активно использующей распространенные стереотипы повседневности, массового сознания и речевые клише).

Сюда же относится и становление русской литературной критики, уже в XVIII в. ставшей важной составляющей литературного процесса и сильнейшим средством самоутверждения писателей в публичной их полемике по различным литературно-поэтическим, гражданским и культурным вопросам, имевшим принципиальное общественное значение, а потому вызывавшим читательский интерес. Все это в совокупности привело к распространению и укреплению литературоцентризма, ставшего вскоре центральным, ключевым феноменом русской культуры.

В XIX в. в России наблюдается расцвет литературоцентризма в его классических формах (от Карамзина и Пушкина до Толстого и Достоевского, Чехова и Горького включительно) как синтетического и интегративного феномена культуры. Классическая русская литература XIX в. характеризуется высочайшим общественным и нравственным авторитетом; она обретает статус учительности и воплощает в себе дар пророчества; она вбирает в себя такие качества, как аналитизм (свойственный науке), способность к глобальным обобщениям (символизм, показательный для любого искусства) и философствованию на любые темы (что характерно для самой философии), психологизм (способность проникать в «тайны души человеческой», которая сродни мистике и религии, а также психологии как науке, в том числе и психоанализу), социальную критичность и политическую прогностику (важные для общественной мысли и политики, а также социологии), наконец, погружается в свободное богоискательство (конкурент религии), органически связанное с духовными и нравственными исканиями русского общества, особенно русской интеллигенции (подчас граничащее, с одной стороны, с богостроительством, с другой – с богоборчеством). И все это – не снижая уровня художественно-эстетических требований к написанному, т. е. сохраняя высокий статус литературы как искусства слова, ведущего среди иных искусств (театр, живопись, музыка), системообразующего фактора в культуре и истории культуры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю