Текст книги "Русская жизнь. Эмиграция (июль 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился персонаж по имени Русский Эмигрант. Он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься – и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски: набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский – всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим – до такой степени глупы патриотические представления о народе.
Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я, – та матрица, которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последнее столетие. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за минувший век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.
Эмиграция ведь не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему не нужным. Видимо, именно поэтому Владимир Набоков стал главным русским прозаиком ХХ века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков, – но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене запросто не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он.
Популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю. Живейший пример – Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавшие жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами вроде «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского – в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. Набокова имитировать трудней, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на родину и защищать ее, – это не столько самый ценимый, сколько самый прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах – одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу – одни стенают по великой империи, другие по уютной усадебке, третьи по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые по ресторану Союза писателей, пятые по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант – всегда бывший человек. «Все у нас было. Как то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка – чешку, о наши польки и чешки, Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв», шили носки на всю Москву, оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками, – и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет ничего прочного, по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус – позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков – как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» – «Париж, денег нет»). Его манифест «Юбилей» (1927) – лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября – но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя: Набоков – пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» – роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога.
Легкость, изящество, принципиальное – и очень аристократическое – нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией. Да, в изгнании (если хотите, в послании, но это звучит уж очень пафосно, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание – именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы – единственные из всего человечества – наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта – отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак – то, что он не может вернуться.
А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где все нас любило и все кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» – потому что ничего и никогда не будет снова, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его спросил: как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь – тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее? Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь – кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это масло и мед мы, слава Богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой – о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» – без детского опыта такое не напишешь – именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет», – признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из Bend Sinister – лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой», – мазохистски заявляет автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах… Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования – истребитель тиранов – особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал – жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии.
Не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно – скорей в духе Круга, – и, что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И, в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным – коньяк, кресло. Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет.
А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень ненабоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно. Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок – не знаю, читали ли его сценаристы – оказался основой голливудского фильма «Жена астронавта», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, обязан выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться. Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько она убедительна, но эмигрант, безусловно, должен вести себя по-шпионски.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков – писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок – по точному замечанию Ходасевича – постоянно саморазоблачаются, но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы аристократически тверды. Релятивизм сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона.
Самый моральный его роман – Ada, or Ardour, название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад»: вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» – замечательное авторское определение, и вся книга – развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен, а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и в целом малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват: рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова – никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).
После публикации архивных черновиков второго тома «Дара» подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю – именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» – лучший, на мой вкус, роман Набокова – вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, – и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она – хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество. Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться, – Шейд, а то, чем был, – Боткин; самая справедливая трактовка романа, пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя, как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит – заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд – гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд-то гибнет. Боткин-то остается.
Холодный Набоков, циничный Набоков… что за бред?! «Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной, – и не потому, что память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать, – ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах» (перевод Бориса Носика). «Чтобы жить, сохраняя рассудок», – ясно вам?! «Она смирилась с этим и со многим, многим иным, – потому что, в сущности, жить – это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже – всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которую по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие; о заброшенных детях, самим себе напевающих песенки по неметеным углам; о прекрасных сорных растениях, которым некуда спрятаться от землепашца и остается только беспомощно наблюдать за его обезьяньей сутулой тенью, оставляющей за собой искалеченные цветы, за приближением чудовищной тьмы». Это уже перевод Сергея Ильина, «Знаки и символы» (надо бы, конечно, как у Владимира Харитонова, «Условные знаки», легенда карты): лучший американский рассказ писателя, четыре страницы небывалой концентрации, открытие нового метода. Но самый настоящий Набоков – именно тут, живая, горячая сущность. И этого не должно быть много: правильный эмигрант не имеет права приоткрывать створки своей раковины. Но тот факт, что раковиной дело не ограничивается, напрасно ускользает от интерпретаторов Набокова, ценящих в нем прежде всего высокомерие, интеллектуальность и интертекстуальность.
Таких интерпретаторов стало сейчас очень много. Это эмигранты вполне добровольные, могущие, но не желающие вернуться; внутренняя эмиграция ведь тоже может быть колбасной. Некоторые едут за колбасой уже не на Брайтон, а в себя, прочь от любой общественной проблематики и той несчастной, очень жалкой, очень выродившейся России, с которой нам сейчас приходится иметь дело. Эта внутренняя колбасная эмиграция косит под устрицу, не имея ничего кроме весьма посредственных створок; она напяливает высокомерную улыбочку, рассуждая об «этой стране», и играет в аристократию, принадлежа к самой что ни на есть лакейской. Такая эмиграция, впрочем, вполне может быть и внешней – в Израиле или Штатах полно таких. Все они поигрывают в тоску по утраченному детству, правда, ничего райского в нем не обнаруживают – ведь оно прошло в отвратительном совке. А без райского детства какой же Набоков? Так что получается очень посредственно: в лучшем случае эта публика умудряется перенять у Набокова его тяжеловесные каламбуры да занудливую полемику с коллегами, им же самим многократно высмеянную.
Плевать на них, впрочем. Набоков за своих эпигонов не в ответе. Он умел быть противным, но к этому его умения не сводились: ему, в отличие от нынешних Однобоковых, было что прятать и что защищать.
Думаю, феномен Окуджавы – это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий – как раз в том и заключался, что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам. Окуджава и Набоков, два аристократа русской литературы ХХ века, почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду – вот Набоков. А русский эмигрант – да что там, любой русский – и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное – то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться. Даже если это Яр и Стрельна – надо достойно вести себя в новых временах. И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом, каждое русское поколение будет пользоваться опытом Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.
Сам он об этом в одном интервью сказал совсем коротко – not to be stinky, то есть не вонять.
* ЛИЦА *
Иван Толстой
Кузина в квадрате
Четыре возраста Ирины Бриннер
Я познакомился с обаятельной женщиной Ириной Бриннер в 2000-м, за два года до ее кончины. К тому времени она уже поняла: история ее жизни – самое интересное, что можно оставить потомкам. Отец, мать, дважды кузен Юл Бриннер (знаменитый голливудский актер, памятный по «Великолепной семерке»), Владивосток, Китай, Швейцария и Америка – обо всем этом Ирина Феликсовна рассказывает в публикуемом интервью. Добавлю только, что в 1990-е она съездила на родину, была с распростертыми объятиями принята во Владивостоке, гуляла по городу, вспоминала детство, выступала на вечерах и, вернувшись в Нью-Йорк, села за книгу мемуаров. Ей легче было писать по-английски, хотя, как показывает наша беседа, русским она владела неплохо.
– Расскажите, пожалуйста, о вашей семье.
– Наша фамилия писалась с одним «н». Это Юлий добавил еще одно, потому что иначе в Америке его называли бы Брайнером. Я и его сестра Вера тоже добавили. Остальная семья сохранила одно «н».
Юлий мне двойной двоюродный брат. Наши матери были сестрами, а отцы – братьями. Два брата Бринер женились на двух сестрах Благовидовых. Познакомились они еще в гимназии во Владивостоке, но мало обращали внимания друг на друга, а потом все вместе оказались в Петрограде. Борис влюбился в Марию, мамину старшую сестру, и они поженились. Моя мама училась на медицинском, папа на юридическом. Юлина мать – на певицу в консерватории, а Борис – на горного инженера. Первая дочка у них родилась в Финляндии, затем они уехали обратно во Владивосток. Он не позволил ей окончить консерваторию, оперные классы, потому что не хотел, чтобы его жена стала актрисой.
Мама у меня необыкновенный человек. Психиатр, потом терапевт, а после моего рождения – бактериолог.
В двадцать четыре года она уже была законченный врач и говорила: «Я хочу родить дочь, но муж мне не нужен, так что замуж выходить не буду».
Мой бедный папа, конечно, страдал. Но начиналась революция, в городе голод. Как-то папа принес домой шоколадный торт. Оказывается, кто-то выметал зерновые склады и из оставшегося там зерна сделал торт. Он вышел шоколадным, потому что в нем было много крысиного помета, и есть его было нельзя. Этот случай убедил маму в том, что ее независимость не ко времени.
Они поженились и переехали во Владивосток. Это был 1917 год. Поженились они 29 апреля. А я родилась, недоношенная, 1 декабря того же года.
В период интервенции никто не знал, чего ждать. Были слухи, что придут красные и расправятся со всеми «недорезанными буржуями», что они детей просто берут за ноги и разбивают им головы. Мама как врач держала дома яд, чтобы, если что случится, всем покончить с собой, а не проходить через это. Я не только родилась на седьмом месяце, но весила четыре фунта и теряла вес.
У меня была чудесная бабушка с материнской стороны и жуткая – с отцовской. Бурятка. Мы ее называли Бабусей, а ту, которая была ангелом, – Бабой Ягой. Бабуся приходила и говорила, что она только в нищенской слободке видела таких детей, как я. Мама меня выходила. Ей врач сказал: «Она не выживет, слишком маленькая, не возитесь с ней». Тогда ведь не было инкубаторов, поэтому я лежала в корзинке с ватой, обложенной горячими бутылками, и все время икала. Мамина любовь и настойчивость меня вывели в жизнь.
А Юлий родился на два с половиной года позже, в 1920 году, в той же владивостокской квартире. Все детство и юность мы были вместе, как брат и сестра.
В 1921 году коммунизм пришел во Владивосток. Бесконечные похороны с красными флагами, красными звездами, с оркестром и пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Мы оставались во Владивостоке до 1931 года. У деда было пароходное дело. Его звали Жюль Бринер, Юлий Иванович. Он из докторской семьи, из Швейцарии, из кантона Аргау, город Меррикен. В четырнадцать лет он решил эмигрировать в ориентальные страны. Швейцария маленькая, и ему хотелось в Японию, в Китай. Он устроился на какой-то пароход. Говорят, на самом деле это было пиратское судно. Через два года оно достигло Японии, там дед сошел на берег и устроился офис-боем к англичанину. Дед ему очень понравился, англичанин оплатил его образование и послал во Владивосток открывать филиал своей конторы. В Японии у деда была семья – жена и дети, – так что у меня есть двоюродные братья и сестры японцы.
– Вы же сказали, что ваш дед бурят.
– Нет, чистокровный швейцарец, а женился на бурятке, Наталии Иосифовне Куркутовой. Кончил свои дни во Владивостоке в 1920-х годах, совсем мирно. Мы были, кажется, последним частным предприятием в Советском Союзе: коммунисты сами не знали пароходного дела и наблюдали за работой конторы, а когда решили, что уже достаточно освоились, назначили такие налоги, что нам оставалось только бежать. Понимаете, швейцарцы никогда не теряют своего подданства, но имеют право принять второе, потому что страна очень маленькая. Поэтому в Советском Союзе мы были зарегистрированы как русские, но выехали со швейцарскими паспортами.
– Какие детали быта во Владивостоке вам вспоминаются?
– Я очень дружила с Верой, двоюродной сестрой. В школу нас с ней не пускали, потому что мы были «недорезанные буржуи» и могли заразить чистую пролетарию. Когда мы появлялись на улице, в нас дети кидали камнями, а мы в ответ жевали сухой горох и плевали им на головы с третьего этажа.
К нам приходили преподаватели на дом. Каждому ребенку нужна какая-то энергетическая отдушина, а у нас ее не было, потому что не было школы, и мы дико безобразничали. Во время уроков переписывались, устроили для этого целое сооружение под письменным столом. Математике нас обучал пожилой военный. Как-то мы намазали его стул клеем, он не мог встать. Одна советская учительница приходила нас учить политграмоте и географии. Мы издевались над ней: брали большую карту, выбирали на ней самое крошечное местечко – у нас были дивные карты с пароходов – и просили ее его найти. Часто названные нами места на карте даже не существовали! Она очень боялась крови, и мы нарочно тыкали друг друга булавками, размазывали кровь по бумаге и показывали ей.
Дома нас со всех сторон окружала музыка. Гостей никогда не приглашали, они сами приходили. Каждый вечер у нас кто-то был. Дети пели с рояльным аккомпанементом. Мама была пианисткой, ее сестра Маруся – певицей и пианисткой, так что либо составлялось инструментальное трио, либо папа пел: у него был тенор, у Бориса – баритон, у Маруси -сопрано. Я не помню случая, когда бы я заснула, не слыша музыки. Я немного бешеная старушка, пела всю жизнь, не зная как. Я никогда не училась – у меня натуральный голос. А в шестьдесят семь лет решила, что хочу заниматься этим всерьез, и стала профессиональной певицей. И вот мне восемьдесят два, а я каждый год даю реситали (сольные концерты. – Ред.). Я снимаю помещение и пою. Мне аккомпанирует пианистка, которая приходит репетировать три раза в неделю. Пятнадцать лет я работала преподавателем, а год назад решила, что мне это больше не нужно.
– Каков ваш репертуар?
– Русская классика. У меня есть и диски с музыкой на других языках, но в основном русские. Мусоргский, Даргомыжский, Аренский. Я православная, но был период в Швейцарии, когда я стала католичкой, потому что православной церкви поблизости не оказалось, а у меня была потребность в каком-то религиозном руководстве. Потом, через много лет, я вернулась в православную церковь.
– Расскажите подробнее о побеге из Владивостока.
– Однажды случилась драма: Борис поехал в Москву по делам и там встретил некую Катерину Корнакову, актрису студии Художественного театра. Он в нее влюбился и написал жене циничное письмо, которое у меня до сих пор хранится: ах, Маруся, ты должна познакомиться с этой женщиной, ты бы поняла, что я не мог ее не полюбить… Он не хотел жену-актрису, а сам завел роман с актрисой.
После этого Маруся забрала детей и уехала в Харбин. Там они поступили в гимназию. Мы в 1927 году ездили в Харбин их навещать. Все были там. Мама в то время работала бактериологом. Так вот, когда она вернулась, ей в лаборатории говорили: «Ты что, с ума сошла? Вся твоя семья там, а ты вернулась?» Как раз в тот период, что мы были там– не знаю, сколько месяцев,– начались самые жестокие сталинские зверства: ссылки, разлучение семей (посылали отца в одну сторону, мать с детьми – в другую). В 1930 году мы ездили в Кисловодск, Москву и Ленинград. Это было ужасно. Вокзалы заполнены раскулаченными крестьянами. Их высылали куда-то, и они ждали месяцами.
Словом, время было страшное, над нами висела угроза, что папу арестуют. В 1917 году он, между прочим, был белым офицером. Часто рассказывал, как пытался стянуть с трибуны Ленина, который произносил речь. Папа участвовал и в Ледяном походе. Будучи переводчиком при Колчаке, он стал свидетелем такой сцены: французский генерал Ренан, из интервентов, договаривался с чехами, что, мол, плевать на Колчака, нам надо получить золото. В результате они предали Колчака.
Бежали мы довольно интересно. В порт пришел последний иностранный пароход, и отец попросил капитана подобрать нас в открытом море. 31 мая был страшный ветер, волны и туман, который нас, конечно, спас. В пять часов утра отец решил, что не может оставить свою сестру, поэтому с нами поплыла его сестра Нина, жена адвоката Остроумова, с двумя детьми. Еще была девочка моего возраста – дочь младшей сестры отца, которую спросили, хочет ли она остаться и ждать, пока приедет мать (отец ее был сослан в Сибирь). Она выбрала бежать с нами. Мы едва уместились в шлюпке.
– А какие-то вещи у вас с собой были?
– Маленький чемоданчик, больше ничего. Мы все бросили. Сели в шлюпку и поплыли на Русский остров – якобы покупать козу, то есть договариваться с каким-то крестьянином о покупке козы. Погода была жуткая, но мы все равно добрались до острова и разговаривали с этим крестьянином, чтобы обеспечить себе алиби на случай поимки. Пароход должен был подобрать нас около трех часов дня. Мы рассчитали все так, чтобы в три прибыть на нужное место. Вдруг у моего двоюродного брата, сына Нины, прихватило живот. Отец его торопил. Только тот спустит штаны, отец сразу его подгонять. Ну мы и смеялись над ним потом всю жизнь, что он на Русском острове воздвиг себе памятник нерукотворный.
Туман был такой, что я бы вас через стол не увидела. Мы ждали до девяти часов вечера. Было очень страшно, потому что отец говорил: «Очевидно, мы пропустили. Он нас не увидел и прошел». Возвращаться – невероятный риск. Помню, меня никогда не укачивало, а тут – дико. Нас бросало во все стороны.
И вдруг в девять вечера пароход вылез из тумана. Мы бежали по трапу. Знаете, во сне бывает ощущение, что вы бежите и не двигаетесь с места. У меня было именно такое ощущение.