355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Эмиграция (июль 2007) » Текст книги (страница 10)
Русская жизнь. Эмиграция (июль 2007)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:17

Текст книги "Русская жизнь. Эмиграция (июль 2007)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

Мы поселились в Цзинтао. В городе никто не понимал по-русски. У нас была яхта, двухмачтовая. Там у всех были яхты. Каждое воскресенье мы выходили в море, а раз в год устраивались гонки. Из Цзинтао мы переехали в Дайрен. Дайрен, как и обожаемый отцом Владивосток, был портом, поэтому мы остановились в отеле и начали подыскивать себе маленький дом. Нашли. Мы называли его «домик-гномик». Конечно, жизнь резко изменилась, но по-прежнему делались новые знакомства, продолжалась музыка.

– Почему вы не поехали в Харбин?

– Отец был специалист по пароходному делу, и ему надо было жить рядом с морем, в порту. Мы снимали дом вместе с Марусей, Юлей, Верой, половина наша, другая – их. Мы с братом и сестрой учились в одной школе. Это была школа YMCA, под американским флагом, но со старой русской гимназической программой. Вообще-то программа была странная: английский язык, английская литература, гигиена и древняя история – на английском, а все остальное на русском. Почему так, не понимаю, но гимназия считалась одной из лучших.

Семья Юлия в 1934-м перебралась в Париж. Юлий там учился в лицее, а Вера – в консерватории, она собиралась стать певицей. Они жили на то, что им посылал Борис, который обосновался в Харбине, но ему часто не хватало средств, и тогда деньги посылал мой отец. Из трех братьев мой отец был самым скромным, самым трезво настроенным, обожал семью. А те были такие… масса показухи, вечера с бросанием стодолларовых бумажек.

В гимназии я проучилась год, и у меня обнаружился спондилит – туберкулез позвоночника. Пришлось опять учиться дома и ездить на экзамены в Харбин, но в 1936 году я окончила гимназию, и мы тоже отправились в Европу. Папа нас отвез, прожил там какое-то время, и с нами осталась мама. Мы жили в Лозанне. Папа хотел, чтобы я узнала страну моих предков. Мы часто ездили в Париж, потому что там жили Юлий, Вера и Маруся. Мы продолжали быть очень близки.

В Париже Юлий начал работать у Питоевых – Жоржа и Людмилы. Я всегда интересовалась естественной историей – животными и так далее, – но, приехав в Лозанну, где говорят по-французски, не смогла пойти по этому пути, потому что недостаточно знала язык. Но в то же время я с детства пыталась рисовать и в результате поступила в школу искусств в Лозанне, где занималась живописью и скульптурой.

В Лозанне у нас было мало русских знакомых, и общалась я в основном со сверстниками, как нормальная европейская девушка. В Дайрене возле меня были какие-то сверстники, но общение с ними складывалось не так, как здесь, в университетской среде. Я очень привязалась к Лозанне, меня там посетила первая любовь. К сожалению, семья молодого человека не пожелала меня принять, потому что я прежде всего была русская, а русские женщины очень плохие. Там во время революции и войны оказалось очень много русских женщин, которые охотились на местных мужчин. Так что швейцарцы русских не любили. Кроме того, у меня слегка восточные черты – скорее всего от бурятской бабушки, так что знакомые моего возлюбленного говорили его родителям, что их сын якшается «с какой-то ориенталкой». Это их окончательно шокировало, и они ему предъявили ультиматум: «Выбирай: или мы тебя поддерживаем, даем тебе образование, и ты берешь себе жену, которую мы тебе найдем, или ты женишься на ком хочешь». И, вернувшись с каникул, я встретила его уже с другой девушкой. Потом мне намекнули, что напрасно мой отец не пошел к его родителям и не рассказал, какое у него дело в Китае,– вот это было бы по-европейски. Я ответила, что совсем не хочу, чтобы его семья меня любила за папино дело. Я хотела, чтобы меня любили за меня саму, и я не позволила отцу к ним идти.

Потом, перед самым отъездом, мы ездили на пароходе в Югославию, там нам встретился другой швейцарец, специалист по текстилю, и он просил моей руки у папы прямо на пароходе. Сговорились, что он приедет в Китай, но началась война, и он не сумел проехать ни через Европу, ни через Японию. После войны, когда папа уже умер – а умер он очень молодым, в 49 лет (он был французским и швейцарским консулом и во время войны защищал британские и американские интересы), – японцы посмертно обвинили его в шпионаже и преследовали нас. Мы, например, поехали к родственникам в Харбин, и нас семь месяцев не пускали обратно в Дайрен. Оказалось, перед этим они арестовали пятерых наших друзей. Их мучили, не давали пить, подвешивали, чтобы узнать, что делалось у нас в доме. А у нас ничего не делалось. Когда мы вернулись из Харбина, нас все боялись, переходили на другую сторону тротуара. Была одна семья, которая хотела поддерживать с нами связь, так мы уплывали далеко в море, чтобы поговорить. Нелегкая была жизнь.

– Чем Юлий занимался в Париже?

– Учился в лицее. Женщины его обожали. Летом мы ездили в Бретань, так за ним там просто бегали. Он меня посвящал во все свои секреты. Он обожал мою маму. Она для него была самым близким другом, и так оставалось до конца ее жизни.

Папа умер в 1942 году, эвакуировав оба консульства. Он вернулся в Китай совсем больным, оказалось, что у него грудная жаба, и он в три дня умер. Проснулся в шесть часов утра со страшной болью. Мама встала, чтобы сделать укол, начала считать пульс, досчитала до семи, и сердце остановилось. Мама совершенно потерялась, я была вынуждена перехватить у нее инициативу. И я старалась. Пыталась делать искусственное дыхание, и то, и се. И вдруг я поняла, что все это видела за два месяца до этого во сне. Я все это пережила два раза. Когда я это увидела во сне, я решила, что никому об этом говорить не буду. Помню, я проснулась как-то вечером от страшного стука, вышла на двор посмотреть и увидела огромную тень гроба. Дело в том, что в Дайрене не делали православных гробов, поэтому за нашим домом специально сколотили один для папы.

– 1942 год. А дальше?

– Да, тут еще такая деталь: бабушка была похоронена рядом с отцом, а между ними – могила неизвестного солдата. Говорят, подрядчик, который там работал, мог принести собачью кость и пуговицу офицера, и ему верили, что это неизвестный солдат. Поэтому мы хотели убрать эту могилу. Прошли через все инстанции, синод и прочее. Мы упустили из виду только то, что нужно было попросить разрешение у японской военной миссии. Когда японцы поняли, чего мы добиваемся, они наняли – так я думаю – русских эмигрантов, которые приходили на могилу и кричали нам с мамой: «Ага, думаете, за деньги все можно, даже выбросить на помойку прах человека, который за нас жизнь положил!»

Тогда губернатор Дайрена нам сказал: «Эти японцы сделают вашу жизнь такой трудной, что я лучше вас отправлю в Тянцзин», – и мы туда переехали. Дело в том, что Бринеры организовали филиалы своей конторы еще до того, как мы уехали из Владивостока, в Харбине, Мукдене, Дайрене, Шанхае, Пекине и Тянцзине.

– Вы упомянули, что отец эвакуировал два консульства.

– Да. Над Дайреном раз пролетели самолеты, но бомбы не кидали. А потом, уже после нашего отъезда, скинули. Во мне очень силен инстинкт самосохранения, и я была не в состоянии слушать военные истории о том, что происходило в России. Когда начинали об этом говорить, я уходила из комнаты.

– Теперь давайте перенесемся в тот день, когда вы отправились сюда, в Америку.

– Была матросская забастовка, поэтому мы воспользовались первой авиалинией между Китаем и Америкой – Philippine Airlines. В самолете DC-6 кресла так близко расположены друг к другу, что если откидывается один человек, приходится откидываться всем. Мы летели по маршруту Манила-Гуам-Гуаджелин, и в каждом пункте все дольше и дольше задерживались, в Гуаджелине– на шесть часов. Мы готовились к холодному перелету, поэтому были в шерсти, а очутились в тропиках! Когда мы садились в аэроплан в Гуаджелине, у нас попросили имена родственников, чтобы сообщить им, если что случится. И полетели мы на Гавайи.

Летели, летели, вдруг странный шум: вносят какие-то тюки. Мы спрашиваем: «Что это?» Нам объясняют: «Спасательные шлюпки! Правый пропеллер стачивает винт, на который он посажен, и если он соскочит, половина самолета оторвется». На борту были еще католические монашки, которые нам говорили: «Не волнуйтесь, мы молимся!»

В итоге мы сели не на Гавайях, а на Johnson Island, рукотворной американской базе. Строители просто сбрасывали мешки с цементом на коралловые рифы, и образовался остров – миля в длину, три четверти мили в ширину. Приземлившись, аэроплан вынужден был два раза объехать остров, прежде чем остановился. Но тут, впервые за семьдесят два часа полета, нам удалось передохнуть. Нам предоставили комнаты для военных девушек, где мы смогли вымыться и лечь в постель.

Два дня на этом острове прошли, как в раю. Мы ходили на какие-то американские фильмы. И все это на коралловых рифах, там вода, как бирюза, и рыбы странные плавают… Потом прилетел еще один аэроплан, чтобы доставить нас на Гавайи. Мы летим, спускаемся, открывается дверь, входит какой-то человек и опрыскивает нас очень щедро ДДТ. «You are from the Orient, we have to disinfect you (Вы с Востока, вас положено дезинфицировать. – Ред.)». Потом вдруг опять поднимаемся. «Почему?» – «Высокая волна».

Полетали– полетали часок и в четыре утра наконец приземлились. Всех нас, двадцать человек, заперли в маленькой комнате. «Что? Почему?» -«Еще рано, служащие приходят только в девять часов». И в девять часов пришли и начали. Поскольку у нас имелись квоты, которые нам дали в благодарность за папину работу, мы были последними, кого допрашивали. А знаете, как американские официальные лица допрашивают? «Были ли вы коммунистом?», «Убивали ли вы кого-нибудь?» Маму спросили: «Вы кого-нибудь убили?» Она ответила: «Not yet». Но они были лишены чувства юмора. Ужасное ощущение. Там и отпечатки пальцев брали, как будто вы преступник. Но нам безумно повезло, что, когда мы уезжали из Шанхая, ко мне подошел какой-то человек (как оказалось, голландский капитан), который знал папу, и говорит: «Вы дочка Феликса Бринера?» – «Да». Я на него очень похожа. Он нас опекал всю дорогу и с нами остался, мы пробыли неделю на Гавайях. Люди, которые хотели лететь дальше рейсом той же компании, через три часа вернулись, потому что их аэроплан загорелся. Представляете, какие это были самолеты? А мы сели на Pan-American и прилетели в Сан-Франциско.

Мы прожили там одиннадцать лет. Мне потребовалось лет пять, чтобы почувствовать себя в Америке своей. Тут другая психология.

– Каков был ваш круг общения?

– Поначалу у мамы была одна подружка. Она говорила: «Мы с Веркой вместе трупы резали». Речь шла о медицинском институте в Петрограде. Было много эмигрантов первой волны. Мы их навещали. Я в то время пела русские послевоенные песни: «Рано-раненько утром вышел ледоход, милого провожала я в поход» и так далее. Как раз в этой песенке есть слова «Из-под Сталинграда мне принес сосед шелком шитый, кровью крашенный кисет». И у меня спрашивали: «Как это возможно – петь про Сталинград и серп и молот? Надо все переменить». Я отвечала: «Ничего не надо менять. Только что была война. Люди ее переживали, и это отражалось в песнях». И понемногу я поняла, что все эти первые эмигрантики озабочены только одним: как бы вернуться и заполучить обратно свои имения. Мне от этого было до того тошно… Только кончилась война. Я очень переживала за Россию. Мне было настолько тошно, что я начала избегать русских.

В 1950 году я начала делать ювелирные украшения и быстро обрела популярность. (Также я подрабатывала капельдинером в оперном театре, и связи в этой сфере мне очень помогли.)

В 1956-м поехала в Нью-Йорк высматривать место, где можно было бы выставить мои вещи. Мы только что построили новый дом. Я сделала невероятные заемы, чтобы построить свой дом, а не покупать готовый. А после той поездки сказала себе: Бог с ним, с этим домом, я хочу жить в Нью-Йорке. И в 1957 году мы туда переехали.

Остановились у Веры и начали искать съемную квартиру в центре. В результате поселились на Пятьдесят пятой улице, между Пятой и Шестой авеню. Заняли целый этаж. Наша квартира стоила тогда сто восемьдесят пять долларов! У нас с мамой были собственные комнаты, а между ними – ванная и кухня. Очень удобно. Я прожила там семнадцать лет. Наверху была мастерская, в холле я сняла место у окна на улицу. Мы дружили с архитектором, который спроектировал здешний Kraft Museum. Он мне построил маленькую лавочку, четыре фута на одиннадцать, как сигарная коробка. Там у меня был магазинчик. Вечером я выставляла слайды на подоконник.

Моя первая выставка состоялась в маленькой, очень эксклюзивной ювелирной конторе на Сорок девятой улице, на одиннадцатом этаже. Они мне дали отличных клиентов и отличные камни для работы. Я храбрый человек: сразу пошла в ювелирный музей и попросила познакомить меня с кем-нибудь, кто связан с Kraft. У меня там появились друзья. С 1964-го по 1970-й преподавала в Музее современного искусства. Семь лет, пока они не закрыли свои школы. Ювелирное дело под моими руками превратилось в ваяние. Русских друзей было очень мало. В 1972 году я еще была католичкой, и в русскую церковь мы ходили, только когда мама хотела послушать музыку.

В конце 1960-х – начале 70-х в Нью-Йорке был очень высокий уровень преступности. Вы подходили к своей двери, вас вталкивали внутрь и насиловали. Когда мы снимали нашу квартиру, под нами жил владелец дома. Потом он уехал, а квартиру сдал наполовину под бизнес, наполовину кому-то из своих сотрудников. Фирма была испанская. Так вот, мы с мамой оказались единственными женщинами во всем здании – все остальное пространство занимал бизнес. Нам раза три за две недели приходилось вызывать полицию, потому что окно кухни выходило на крышу: вдруг туда кто-то заберется! Всюду у меня были кнопки сигнализации – и в квартире, и в лавке. Два раза у меня крали драгоценности. И мама сказала: «Я устала за тебя волноваться». В 1972 году мы решили переехать в Швейцарию. Мне очень не хотелось, но я подумала, что это хороший способ доказать себе и всем окружающим, что я могу работать где угодно.

Мы приехали и сразу попали на праздник: американское общество устраивало бал. Я пошла одна, потому что знакомых у меня еще не было. Какая-то английская семья пригласила меня подсесть к ним. Мама мне связала к балу длинное платье. И я надела подвесную брошь. Во время обеда ко мне подлетает сильно возбужденная женщина и говорит: «Кто сделал вашу ювелирную вещь?»– «Я». – «Как вы?» – «Я ювелир». Она тут же назначила мне встречу. Оказывается, она только что получила пиар-заказ у большой швейцарской ювелирной фирмы. Мне устроили там выставку. Владельцем был американский еврей. Жулик. Я им сказала, что мне не важно, за сколько они продадут мои вещи. Я называю свою цену и все. На второй же день они приходят страшно довольные. «Мы продали ваше ожерелье». – «Отлично». Маленькая заминка, они говорят: «Есть небольшая проблема». – «Какая?» – «Мы вынуждены были дать скидку в тысячу долларов». – «Это, – говорю, – ваше дело, а не мое». – «Как это наше?» – «Так. Я сказала: называю свою цену и все». – «Ну, больше на вашу выставку никто из нашего магазина не придет». Они потеряли, и я потеряла. Сидела там, как в могиле.

Мама умерла в 1975-м, восьмидесяти трех лет. У нее была опухоль. Десять месяцев я за ней ухаживала, в больницу не сдавала. Мы жили в Женеве. Отвратительный город. Красивый, милый, тихий, но такой скучный! Это город депрессивных, одиноких женщин. И все-таки я прожила там двенадцать лет. Мне надо было доказать и себе, и всем другим, что я могу существовать самостоятельно. Я восемь лет брала уроки икебаны. Когда намечалась выставка в музее керамики (там дивный музей), его директриса мне предложила: «Я вам дам персональную витрину, и вы сделаете выставку своих вещей, а рядом – икебану». Получился просто золотой остров моих вещей в море цветов – там было больше сотни букетов. Во время этой выставки подходит молодая женщина и говорит: «Я куратор Музея эмали и часов в Женеве, и мы собираемся сделать выставку современного ювелирного искусства. Приходите к нам, посмотрите наш музей. Если вам понравится, можете готовить выставку».

Это была моя первая выставка в том музее. Весь первый этаж был мой: сто тридцать пять вещей. Там стоял специальный стол, за которым я часа по два в день работала. Та самая выставка, что потом поехала в Вашингтон, в Smithsonian. Это был большой сдвиг. Я в Женеве жить без мамы не хотела.

Есть выражение «While I’m kicking, I want to kick in New York (Если уж лягаться, то в Нью-Йорке. – Ред.)». Вот я и поехала туда кикаться. Мне повезло. Я уже построила один дом в Сан-Франциско. Мне пришлось его продать, потому что в Женеве нельзя было снять квартиру. Только купить, и то с трудом. Я нашла маленькую квартирку, но ее нужно было сразу хватать. Я позвонила Юлию и попросила выставить мой дом на продажу. Взяла у него взаймы двадцать пять тысяч долларов и купила эту квартиру, а когда дом продался, вернула Юлию деньги. За годы, что я провела в Женеве, квартира подорожала втрое. Я думала оставить ее, чтобы изредка наезжать туда, но, приехав в Нью-Йорк, поняла, что без кредитной карты мне не обойтись, поэтому продала ту квартиру и купила эту. Было трудно, потому что меня за двенадцать лет все забыли. Я искала, где бы выставить вещи, а меня никто не узнавал. А когда вы стоите на такой высокой ступени, объяснять, кто вы и что вы, очень неприятно. Я так и не оправилась. Успех был, но уже не такой.

Я начала петь. Нашла преподавателя. Приятели мне посоветовали Реймонда Бигелоу. Я серьезно занималась пятнадцать лет. Раньше я пела цыганские романсы низким грудным голосом. Горловой голос – это для меня сложнее.

– Как складывались ваши отношения с Юлием?

– Мы были как брат и сестра. У него постоянного места жительства не было. Одно время он жил в Голливуде, потом в Нью-Йорке, потом долго в Швейцарии, в Париже. Я два раза гостила у него в Швейцарии. Умер он здесь. Был женат четыре раза. Первая жена, Вирджиния Гилмор, самая приятная. Американка. Мы с ней всегда оставались друзьями. Вторая жена, Дорис, жила до этого в Чили. Она была еврейка, но скрывала это. Очень не любила нас с мамой. У нее дочка Виктория. Мы с ней не видимся, потому что я находилась в их доме, когда Юлий умирал, помогала им, и встречи со мной слишком ей об этом напоминают. У Юлия еще есть дочь от любовницы-австралийки.

У меня одиннадцать лет назад был рак, ампутировали грудь. Сказали еще, что у меня шансов нет, но, как видите, одиннадцать лет прошло. Я переменила образ жизни. Вы знаете, после этого я поняла, что значит жить. И моя жизнь наконец-то стала полноценной.

Мария Васильевна Розанова
Из коммунального быта

Эмигрантский опыт, яркий, но бесполезный

Когда я сегодня вспоминаю наши первые дни во Франции, мне становится мучительно стыдно. Представьте себе: приехали два культурных на первый взгляд, интеллигентных и уже далеко не молодых человека в Париж. До того они вообще никуда не выезжали из СССР, даже страны народной демократии казались им вечным раем. Один из них отсидел шесть лет в лагерях, а до этого много лет провел в постоянном страхе. Жили они в Москве в коммунальных квартирах, иногда совершенно невозможных, с алкоголиками, хулиганами и активистами-общественниками. И вот вам, пожалуйста, сплошной, непроходимый и прекрасный Булонский лес. Монмартр с Пляс-Пигалем, Марэ и прочие арондисманы. И что же? Вот в буквальном смысле ничего. Приехав, мы с Синявским ничего этого просто не заметили.

Каждый день мы думали о наших коммуналках и их обитателях. Ну, ясное дело, в широком, почти философском смысле. Например, я, простите, постоянно прокручивала в голове длинный сюжет своих взаимоотношений с КГБ. Мне все казалось, что я их не так сильно приложила лицом о твердую поверхность, как они того заслуживали. Я вспоминала, как их обманывала, как их подставляла, как устраивала им скандалы и плела интриги. И мучилась: вот эту каверзу надо было так повернуть, чтоб им было еще солонее, а на этого надо было еще громче крикнуть. Вот такие мысли меня занимали. А больше я ни о чем думать не могла.

Но, надо сказать, французы нас замечательно приняли. Это было, конечно, время совершенно особенное, такого больше не будет. У нас в день бывало по две пресс-конференции, многие европейские обыватели живо интересовались ужасами советской действительности. Синявский начал работать в Сорбонне, и к нему на лекции набивалось так много людей, как будто бы он там исполнял теноровые партии. Теперь, когда я постоянно слышу в России, что обитатели свободного Запада могут думать только о деньгах, меня это от души веселит. Ну хорошо, вероятно, какие-то там фонды, неправительственные организации, опекавшие эмигрантов, или журналисты, описывавшие все наши злоключения, работали за деньги. Но сотни людей, которые толкались на лекциях Синявского и наперебой приглашали нас в гости, уж точно ничего с этого не имели. Так что пресловутый западный практицизм – это какой-то самоутешительный русский миф. Но французы, понятное дело, могут и раздражать. Они, скажем, часами обсуждают, чем отличается вино урожая 1964 года от вина урожая 1967-го. И это не какие-нибудь эстетствующие снобы, это совершенно заурядные граждане. В семидесятые годы мы это все понимали однозначно – как признак гнилой буржуазности. Теперь я думаю иначе. У нас в России ни о чем подобном не говорили просто потому, что говорить было не о чем, не было таких вин и все тут.

И мне даже кажется сейчас, что надо нам было более внимательно прислушиваться к тем винным дискуссиям, в них ведь, несомненно, было больше толку, чем в нескончаемых склоках эмигрантов. Вот это тоже было открытием. Теперь-то все знают, что русская эмиграция нашей, так сказать, волны была похожа на коммунальную кухню. Но это сколько лет прошло! А мы, перемещаясь из Союза, ведь ни о чем подобном даже не подозревали. И то, что сегодня можно прочитать в любых мемуарах, мы ведь постигали на собственной шкуре. И это незабываемо. В общем, опыт оказался небесполезным. Уж в чем его особенная польза, сформулировать трудно, но какая-то польза есть.

Когда мы несколько отдышались после переезда, то вдруг увидели, что положение-то наше очень сложное. Конечно, думать о куске хлеба не приходится – Синявский профессор университета. КГБ нет, прятаться не от кого. Но вот, представьте себе, всего этого недостаточно. Если ты хочешь оставаться писателем, а Синявский, разумеется, хотел, надо же как-то печататься. И вот с этим были большие проблемы, практически неразрешимые.

Если раньше он посылал свои произведения на Запад и там его охотно печатали, то теперь посылать тексты стало некуда. Здесь, во Франции, в русскоязычной прессе его публиковать категорически отказывались. От французских, английских, итальянских издателей поступали предложения, и даже довольно часто, выходило немало публикаций на этих языках. Но, понимаете, если ты русский писатель, то интересует тебя прежде всего русский читатель. А в то время русскоязычные журналы и газеты Парижа были очень похожи по настроениям на советские «Молодую гвардию» и «Наш современник». И где, скажите на милость, в такой ситуации печататься писателю под именем Абрам Терц? Негде ему печататься.

И однажды я ему сказала: «Знаешь, Синявский, мы ведь с тобой живем на свободной земле, где каждый может делать все, что хочет. И если никто другой тебя не печатает, это буду делать я сама». Он в ответ что-то такое забурчал невнятное, но было видно, что идея ему понравилась. И мы начали создавать журнал «Синтаксис». Поначалу предполагалось, что там будет один автор. Но вдруг выяснилось, что есть и другие, которые хотят принять в этом участие. Их тоже по-русски не печатали.

Вообще, ненависть, царившая в эмигрантских кругах, абсолютно необъяснима. Практически делить этим людям было нечего. Все разногласия из каких-то высоких сфер духа. Ну, разве что антисемитизм. Так это дело житейское. Нет, возникали фракции и боевые отряды. Серьезно шутили, что у нас есть парижский обком и вермонтский ЦК.

Цензура в прессе была не хуже советской. Напечатать в «Русской мысли» что-нибудь даже тихо неодобрительное о Солженицыне или людях его круга было невозможно. И еще все время возникали какие-то мрачные слухи. О Синявском говорили, что он попал в лагерь по заданию КГБ. Обо мне рассказывали, что я каждую неделю тайно посещаю Москву и привожу оттуда инструкции по внесению раскола в ряды эмигрантов. Разумеется, главная тема – стукачество. Я должна признаться, что об этом так много не говорили даже на диссидентских сходках в Москве. Тема стукачества меня особенно развлекала. Помнится, однажды знаменитый филолог Ефим Эткинд долго мне рассказывал, что Владимир Максимов наверняка агент советской охранки. И так темпераментно он это говорил, что в конце концов сам, кажется, поверил. Я слушала, слушала и отвечаю: «Ефим Григорьевич, Максимов не агент, Максимов просто сволочь, а это совершенно другая профессия». Вот в таких страстных дискуссиях и проходила наша эмигрантская жизнь.

Вообще, только в эмиграции начинаешь действительно осознавать простую истину. Все беды отечества не от Запада, не от Востока, не от большевиков, они заложены в нас самих, в национальном характере, если хотите. Поэтому я и родила афоризм, который сейчас вошел чуть не во все энциклопедии и даже в книгу под названием «Мысли великих женщин»: «Эмиграция– это капля крови нации, взятая на анализ». Я, конечно, таким признанием очень горжусь, но, честно говоря, этот афоризм – чуть ли не единственное, что я вынесла из эмиграции как таковой. В остальном все как было, так и осталось. Никакой перемены сути. Особенно это ясно сейчас, когда все ушло и представляет исключительно академический интерес.

Записал Юрий Арпишкин


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю