Текст книги "Русская жизнь. Возрастной шовинизм (декабрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
В отличие от других переулков, ведущих от Остоженки к Москве-реке, наш переулок спускается к реке полого, так что в нем негде кататься зимой с гор на санках – для этого удовольствия мне приходилось отправляться в соседний Савеловский переулок.
Переулок был тихий. Изредка проезжали извозчики, услугами которых мы пользовались только в торжественных случаях, когда ехали с вещами на вокзал. Такси (французской фирмы «Рено») появились в середине 20-х годов, и я не помню, чтобы мы хоть раз ими воспользовались до войны. Вообще автомобили в нашем переулке, как и самолеты в нашем небе, были событием, о котором ребята рассказывали друг другу. Тогдашние автомобили – с цепной передачей, с ручным тормозом, торчащим снаружи, с кузовом, похожим на карету, теперь как исторические раритеты выставляются в музеях, изображаются на почтовых марках. Однако в разговорах мы далеко обгоняли время: окрестные мальчишки говорили уже об атомном оружии, а лет через десять (году в 30-31-м) появилась даже книжка, повествующая о том, как один юный пионер, вооруженный атомным револьвером, освободил какую-то буржуазную колонию и установил там советскую власть.
Тишину переулка порой разбивал тревожный трезвон «золотых» колоколов скачущих во весь опор пожарных троек.
Но насколько те тревоги и те звуки были мельче и даже приятнее нынешних! В детстве я смертельно боялся, например, паровоза. Каждый раз, когда мы куда-нибудь ехали по железной дороге, я задолго до появления поезда мучился ожиданием страха – страха перед оглушительным гудением. Это было для меня подобно гласу архангеловой трубы, возвещавшему наступление Страшного Суда и появление чудовищного Зверя. Паровоз и был для меня таким страшным зверем – огромным, черным, с красными колесами, возникающий в клубах пара и дыма, с грохотом, визгом и свистом, так что мурашки бежали по спине. Как-то в конце 40-х годов, ожидая вечером на какой-то пустынной подмосковной станции электричку, я вспомнил свой прежний страх и вдруг понял, что мне было бы приятно сейчас увидеть над лесом дымок и выползающий старый уютный паровоз с тремя желтыми фонарями, услышать его гудок, вместо тупорылой электрички с ее слепящим фонарем и жуткой сиреной. В паровозе была поэзия, он лучше вписывался в пейзаж.
Автомобилей и прочей техники было мало, но зато переулок оживлялся уличными ремесленниками, мастеровыми, торговцами и артистами, о которых нынешние москвичи и понятия не имеют. Ведь теперь на все – казенная монополия: будь ты умельцем или ученым, артистом или торговцем – ты все должен делать от казны, иначе тебя объявят «тунеядцем» и выселят, как поэта Иосифа Бродского, за Полярный круг, раз ты не служишь казенным поэтом.
В 20– е годы город был еще полон людьми «свободных профессий», которые вносили в жизнь горожан своеобразную поэзию, а вместе с тем обеспечивали их удобствами, которых мы теперь лишены. Разбитое окно, выскочившая диванная пружина, прохудившаяся кастрюля, затупившиеся ножи и десятки других мелких бытовых неполадок тогда не вызывали никаких затруднений, разбитое стекло стекольщик в тот же день заменял новым, «бемским» (т. е. богемским), как он уверял, кастрюля чинилась паяльщиком, ножи точились точильщиком.
С рассвета до заката по переулку ходили мастеровые всех профессий и нараспев предлагали хозяевам и хозяйкам свои услуги. Едва замолкал речитатив точильщика: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!…», – как уже вопрошающе напевал стекольщик: «Кому вставлять стекла? Стекла кому вставлять?…» За ним слышался призыв паяльщика: «Лудить-паять кастрюли!… Самовары починяем!…»
И так весь день, так весь год. Особенно, конечно, в теплое время.
В многоголосый концерт русских областных наречий вторгался характерный татарский напев: «Шурум-бурум! Старье берем, покупаем!…» Появлялся «князь», как почему-то титуловали татар-старьевщиков обыватели. Князь был одет в диковинный долгополый халат, на голове у него была тюбетейка или мохнатая шапка, а за спиной длиннющий мешок. Все то, что мы теперь выбрасываем за ненадобностью, – еще целые пиджаки и жилетки от протершихся брюк, вышедшее из моды платье, поношенное драповое пальто, смененное новой дубленкой, одежка, из которой выросли дети, и прочее в таком роде, – «князь» считал возможным купить, и все это, очевидно, пускал он в дело, перепродавал кому-то для каких-то надобностей. Это был своеобразный комиссионный магазин для всякой рухляди с немедленной расплатой.
Сама торговля папы с «князем» доставляла удовольствие зрителям, а может, и самим торгующимся сторонам. «Князь» внимательно рассматривал предлагавшуюся ему вещь, выворачивал наизнанку, смотрел на свет, тыкал пальцем в какое-нибудь пятно, сокрушенно указывал папе на какую-нибудь едва заметную дырочку. Папа хвалил, а «князь» критиковал товар. Иногда «князь» решительно уходил, но потом обязательно возвращался, и сделка всегда-таки совершалась ко всеобщему удовольствию (обычно такие распродажи у нас происходили за два-три дня до получки, когда уже не на что было купить хлеба и мяса).
Мастеровые и старьевщики перемежались в летнее время с мороженщиками и всякого рода торговцами лаптями, семечками подсолнухов и тыквы, орехами и игрушками. Мороженщик катил перед собой тележку на двух колесах и тоже призывно напевал, приглашая всех отведать его товара. За тележкой бежали ребята, число которых все возрастало: мороженщик не останавливался ради одного юного покупателя, а старался собрать вокруг себя целую ораву, которая сама уже становилась рекламой его товара. Мороженое это было молочное, о пломбире мы тогда и понятия не имели. Порции имели вид плоских кружочков, примерно в сантиметр толщиной, зажатых между двумя вафельками, на которых были выпечены мужские и женские имена: «Маня», «Ваня», «Шура», «Зина» и т. п. Имена эти тоже рассматривались нами как дополнительное удовольствие. Размеры кружочков зависели от цены – от пяти до пятнадцати или двадцати копеек. Все это было очень мизерно. Когда я впервые увидел ресторанные порции мороженого, я был поражен: как можно столько съесть!
Большое место в культурной жизни обитателей Зачатьевского переулка занимали разнообразные бродячие артисты. Это были шарманщики, исполнявшие во дворах теперь уже забытый романс о Наполеоне: «Шумел, горел пожар московский…» и «Разлуку». В дополнение к вокально-музыкальной части спектакля, которая скорее даже была увертюрой, собиравшей публику, выступал в роли представителя фатума попугай. За несколько копеек он извлекал из небольшого ящика свернутые бумажные билетики, на которых любознательные девицы могли прочесть нечто относящееся к их судьбе. Помните, у Есенина:
И недаром в липовую цветь
Вынул я кольцо у попугая -
Знак того, что вместе нам сгореть…
С шарманщиками конкурировали настырные гадалки-цыганки, которые ходили по две, по три, почти всегда с ребятишками на руках, и отчаянно навязывали свои услуги по части предсказания будущего. Выдержать их натиск было трудно. Дамы и девицы чаще всего капитулировали и порой даже приглашали гадалок к себе на кухню, чтобы основательно и без свидетелей узнать о своем будущем, но чаще беседовали с цыганками через окно – к удовольствию любопытных соседок.
Меньшим успехом пользовались слепые певцы и музыканты с поводырями. По окончании концерта они жалостливо просили подаяния у торчащих из окон слушателей. Те бросали пятаки или гривенники.
Зрелищем самым интересным для меня, заменявшим цирк (в котором я за все детские годы был, кажется, всего один раз), было появление цыган с медведем и бубном. Под удары бубна медведь проделывал разные упражнения – показывал, как баба огород полет, как ребята горох воруют, как девка пляшет и т. п.
Этот уходящий неофициальный быт московских улиц уловил и запечатлел Мандельштам в ритмически странном, речитативном стихотворении 1931 года «Полночь в Москве, роскошно буддийское лето…», которое он дерзко опубликовал в «Литературной газете» 25 ноября 1932 г. вместе с двумя другими, не менее смелыми стихами («К немецкой речи» и «Я вернулся в мой город»), когда ему единственный раз предоставили клочок газетной полосы:
То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино -
До-ре-ми-фа
И соль-фа-ми-ре-до.
Бывало я, как помоложе, выйду
В проклеенном резиновом пальто
В широкую разлапицу бульваров,
Где спичечные ножки цыганочки
в подоле бьются длинном,
Где арестованный медведь гуляет -
Самой природы вечный меньшевик,
И пахло до отказу лавровишней!…
Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…
Я подтяну бутылочную гирьку
Кухонных крупно скачущих часов,
Уж до чего шероховато время,
А все– таки люблю его за хвост ловить.
Ведь в беге собственном оно не виновато.
Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.
Мандельштам увидел драматическую смену простодушной уличной городской культуры культурой механической, идеологически выдержанной, нового, социалистического города, лишающей людей свободного дыхания, свежего воздуха:
Из густо отработавших кино
Убитые, как после хлороформу,
Выходят толпы. До чего они венозны,
И до чего им нужен кислород…
Как– то разом исчез весь этот пестрый городской люд – ремесленники, торговцы, гадалки, артисты – вместе с коллективизацией, индустриализацией, построением второго фундамента социализма. Социализм уничтожил всю эту живую жизнь старого города.
10 декабря 1990 г.
Редакция благодарит вдову Г. А. Лесскиса К. Н. Атарову за любезное разрешение на публикацию. Текст печатается по экземпляру, хранящемуся в архиве Международного Мемориала.
Великие события пришли сами
Воспоминания Марка Слонима о революции 1917 года
Марк Львович Слоним – фигура, вероятно, самая оправданная для беседы о 1917 годе. Литературовед, публицист, редактор, переводчик и преподаватель, он был не просто свидетелем русской революции, но членом Учредительного собрания, разогнанного морозной январской ночью в Таврическом дворце.
После тех событий, о которых идет речь в интервью, Слоним эмигрировал, поселился в Праге, где преподавал в Русском университете, с 1922 по 1932 год был литературным редактором и ведущим критиком журнала «Воля России», сотрудничал в «Современных записках» (Париж) и других изданиях. Он охотно печатал начинающих, интересовался советскими писателями, поддерживал Марину Цветаеву.
Когда к концу 20-х финансовые обстоятельства сильно пошатнулись, Слоним перебрался в Париж, где организовал литературное объединение «Кочевье» с его популярными «устными журналами». С началом Второй мировой войны Слоним бежал в США, где в течение 20 лет преподавал русскую литературу. В 1963 г., выйдя на пенсию, поселился в Женеве, поддерживая общение со своей соседкой и дальней родственницей (но не политической единомышленницей) Верой Слоним – женой Владимира Набокова. Много выступал у микрофона «Радио Свобода».
Перу Марка Слонима принадлежат книги «Русские предтечи большевизма» (1922), «От Петра Великого до Ленина» (1922), «Портреты советских писателей» (1933), «Три любви Достоевского» (1953), трехтомная «История русской литературы» на английском языке (1950-1964) и др.
Скончался в 1976 г.
– Родился я в 1894 году в Новгороде-Северском, в Черниговской губернии. Образование получил в Одесской Третьей гимназии. Отец мой был адвокатом, жил по преимуществу в Туле. Мать – сестра известного литературного критика Юлия Айхенвальда. Был у меня брат старше на семь лет. Уже в юношестве он вступил в партию социалистов-революционеров. Так что имена известных социалистов-революционеров, соответствующие книги – все это я узнал в отрочестве.
В 1912 году, по окончании гимназии, я уехал за границу. Жил во Флоренции, учился во Флорентийском университете. В 1915 году вернулся в Россию, поехал в Петроград, поступил там в университет. К моменту революции я был на 4-м курсе.
– А что же именно заставило вас понять, что революция пришла?
– 23-го я увидел первую большую манифестацию на Невском, народу было огромное количество. В тот же день позднее я опять вышел на улицу, но демонстрацию к тому моменту уже разогнали. Разгоняла ее поначалу только конная полиция, солдаты шли грудью, но не стреляли. Меня поразила полная темнота в пять часов дня, я увидел, как проводили по Невскому полевой телефон, солдаты грелись у костров. Ощущение было, что готовятся к чему-то очень важному. На другой день, 24-го, демонстрация продолжалась и показалась мне гораздо более серьезной, потому что толпа кричала не только «Хлеба!», но и «Долой самодержавие!» В толпу начали стрелять. Я был в рядах демонстрантов у Казанского собора и в 3 часа вдруг услышал этот ужасный звук разрывающегося полотна – это пошли в ход пулеметы, толпа опрометью бросилась бежать. Я со всеми вместе бежал и слушал цоканье копыт казацких сотен, которые разгоняли людей.
25-го я был на Знаменской площади, возле памятника Александру Третьему. И то, что я там увидел, врезалось в память на всю жизнь. Я прекрасно помню, что стояла огромная толпа, не двигаясь, вышел полицейский офицер, обнажил шашку и начал орать: «Уходите! Разгоняй! Убью!» Бесновался страшно. Толпа не двигалась и молчала. Рядом стояла казацкая сотня в полной готовности. Офицер полицейский махнул им шашкой и крикнул: «Разгонять толпу!» И вдруг офицер постоял минуту, повернул лошадь, поехал назад, и вся сотня за ним. Рев толпы, дикий крик и шум, толпа бросилась за ними и смяла небольшой отряд городовых, который стоял тут же. А казацкая сотня удалилась. Вот это был тот момент, когда я понял, что это революция, но поверить самому себе боялся. Пришла она, как в Евангелии, ночью, и идеалы-то оказались не те.
– А как раз 25-го, на Знаменской площади, около памятника, якобы и произошла первая жертва революции: там убили полковника жандармского.
– Я этого не видел, но знаю об этом. Я знаю, что там прозвучал выстрел. Причем не то кто-то из казаков выстрелил, не то из солдат. Но я этого не видел и ничего не могу сказать. Я знаю только то, что 25-го в толпу стреляли. Но по всему Невскому была кровь на мостовых и тротуарах. Все-таки после того, как казаки уехали, явились какие-то другие отряды и толпу начали разгонять. Потом пришли крупные полицейские силы и толпу опять смяли, и погнали к Невскому.
26– го все были страшно растеряны, но уже начали говорить о революции. Но никакого ни направления, ни участия, только «Идите в Думу» -это единственное, что было. И затем два события, которым я был свидетель. Я жил в военной Петроградской гостинице. В ней жил и военный губернатор Петрограда генерал Хабалов, он распорядился поставить на крыше «Астории» пулеметы. Но пулеметы эти не действовали в ночь с 27-го на 28-е февраля, когда толпа брала штурмом Мариинский дворец. Я участвовал в этом деле. Мариинский дворец наискосок от гостиницы. И я просто вышел и очутился в толпе, которая брала штурмом и дворец, и министров, заседавших там. Тут уже не приходилось думать, а революция ли это. Все произошло ночью, причем зрелище было совершенно фантастическое. Горело Главное полицейское управление, и зарево на очень светлом, чистом зимнем небе было какое-то багровое, и какие-то огни или факелы, и эта огромная толпа, которая рвалась с диким шумом и криком, смела караул буквально в несколько минут. Это было, по-моему, в ночь с 27-го на 28-е или с 28-го на 1-е марта. Эта ночь была решающая, с моей точки зрения: стало ясно, что это конец. Уже 27-го прозвучал лозунг «Идите к Думе!». Я к Думе не пошел, потому что у меня времени не было, надо было обежать все улицы. Настроение было очень странное, такое же, очевидно, как у нескольких десятков тысяч людей, вышедших на улицу. В общем, мы никакой помощи революции не оказали, только шумели и кричали.
И вот двадцать восьмое число, утро раннее, часов восемь с половиной. И я слышу музыку. Я встал, подбежал к окну и увидал, как по Исаакиевской площади идет какой-то офицер. Это оказался Великий князь Кирилл, а за ним в боевом порядке, с оркестром впереди, шел Второй Балтийский флотский экипаж. И в этот самый момент застрекотали пулеметы с крыши гостиницы «Астория». Матросы бросились сперва врассыпную, а через пять минут «Астория» была взята штурмом. Причем матросы ворвались, начали громить, совершенно озверевшие от злости. Они шли в Думу, вел их Кирилл Владимирович. Я побежал в коридор, чтобы посмотреть, что делает моя знакомая Елена Константиновна Нарышкина, старая женщина. Прибежал, сказал ей что-то вроде: «Сидите спокойно, закройте дверь» – и побежал обратно, смотрю, у меня в комнате стоят несколько человек. А один из них держит в руках мои часы. Я к нему бросился и говорю: «Часы!» Он меня в грудь толкнул, все загоготали, а я в бешенстве кричу: «Ведь это революция, что ты делаешь?!» И тут бы меня, вероятно, пришибли, но вбежал какой-то матрос и крикнул: «Львович!» И я в этом матросе узнаю одного из членов моего кружка, он меня спас. Того, который схватил мои часы, арестовали. А часы, между прочим, благополучно грохнулись оземь и разбились. Так что я всю революцию прошел без часов, пока у Буре не купил, когда магазины открылись.
Еще о Елене Константиновне. В «Астории» прекратили отопление, стекла разбиты, потому что перед тем, как ворваться, матросы дали залп. Значит, надо уходить, потому что собачий холод. И она почему-то решила, что должна идти в итальянское посольство, сказала, что у нее там друзья. И вот она меня умоляет ее проводить. Идем в итальянское посольство, которое наглухо закрыто, никого туда не пускают. Но она не хочет возвращаться обратно. И вот мы через весь революционный Петроград идем: я, старая дама и молодой человек лет шестнадцати, верзила необычайный, Владимир. Идем к дочери Елены Константиновны, светлейшей княгине Лопухиной-Демидовой, жившей на Петербургской стороне. А там тишина, как будто никакой революции вообще нет. Светлейший князь Лопухин-Демидов, кирасирский полковник, говорит: «Да что такое за беда, революция какая-то! Вот пошлю им два полка с фронта, вот и кончится все это дело».
После этого я откланялся и пошел к Думе, но пробиться туда было уже совершенно невозможно, все улицы были забиты солдатами: полками, какими-то войсковыми объединениями, полевыми кухнями, которые почему-то привезли туда, матросами и совершенно диких размеров толпой. Тут я понял, что пробиться в Думу мне не удастся, я никого там не знал. Керенского я никогда не встречал, с социал-демократами не был знаком, а что кто-нибудь из наших маленьких революционеров, вроде Флеккеля, Гизетти или Иванова, бывшего каторжанина, будет в Думе, я не допускал.
Первого марта нам удалось соединиться, и решено было, что мы начнем какую-то работу. Встреча состоялась на квартире Флеккеля. Там были все, кого я назвал, был Питирим Сорокин и еще какие-то люди, имен которых я не знал. Мы решили устроить Петроградский комитет партии социалистов-революционеров. Работу разделили по районам. Мне достался Адмиралтейско-Казанский район.
Когда я вспоминаю о революции семнадцатого года и о себе самом, мне кажется, что у меня были счастливейшие дни – март и начало апреля. С двадцать третьего февраля до середины апреля я был счастливейшим человеком, как и тысячи и тысячи людей вокруг. Мы верили, что настала заря новой счастливой жизни для всей России. В этот момент казалось, что народ идет за нами, а не за большевиками.
В Петрограде было два политических центра помимо Смольного – дворец Кшесинской на Петербургской стороне, где обосновались большевики во главе с Лениным, и дворец Великого князя Владимира Александровича на Дворцовой набережной, который заняли эсеры, там в это время сформировался Центральный комитет партии. И вот это были два полюса – большевики и эсеры. Совершенно ясно было, что начинается борьба между этими силами. Все остальные не имели большого значения. Социал-демократы и меньшевики, например, Чхеидзе и Церетели, играли значительную роль в Петроградском Совете, а потом и в Центральном Совете. Но масс за ними совершенно не было, за ними почти никто не хотел идти. Недаром они получили в Учредительном собрании при выборах шестнадцать мест из семисот трех. Большевики все-таки получили сто шестьдесят восемь, а эсеры четыреста.
В тот момент главная борьба была между большевиками и эсерами. Причем стратегическую гибкость и возможность маневрирования очень ограничивало левое крыло партии. Как только эсеры хотели сделать что-нибудь определенное, сейчас же поднимались возмущенные голоса Камкова, Спиридоновой и десятков других. Интеллигенция очень часто не знала, куда ей пойти. Потому что, с одной стороны, она была против большевиков, а с другой – не хотела быть с правыми эсерами или оборонцами. Такова была позиция Блока и, скажем, Есенина, которого я знал: он был женат на девушке, состоявшей в одном из моих кружков, она была секретаршей Центрального комитета партии эсеров, звали ее Зинаида Райх. Она была первой женой Есенина, а потом была женой Мейерхольда. Вся группа Есенина, вся группа Иванова-Разумника, так называемые «Скифы», они все на эсеров и оборонцев взирали с некоторым подозрением. Они полагали, что это люди, которые, в конце концов, будут смыты массой. Что, в общем, оказалось правильно. Но в тот момент, в апреле 1917 года, это было не так ясно, но уже были крупные тучи.
Очень хорошо я запомнил один день – первое мая. На Марсовом поле было устроено двадцать шесть трибун для ораторов. Ораторы должны были быть назначены партиями или Петроградским советом, им были даны определенные часы, когда они смогут выступить. Так что все выступления на Марсовом поле были заранее подготовлены. И мой возраст сыграл со мной дурную шутку. Меня решили назначить оратором от Центрального комитета из-за молодости. Мне было тогда двадцать три. Я был назначен на трибуну номер девятнадцать. Рядом была трибуна, с которой говорил Ленин, сбоку говорил Троцкий, а напротив – Коллонтай. Погода утром была великолепная. Только я прихожу – облака, и начинает сыпать мелкий противный снежок. Все заволокло, солнце скрылось. Такое тяжелое настроение, ощущение неминуемой беды и крик Троцкого. Он говорил с непокрытой головой и кричал, и изливал, а я стоял и слушал, потому что черед мой еще не пришел. Слушал его, а не нашего оратора Чечеркина, рабочего Ижорского завода. И ирония, и гнев, и инсинуация – все было в речи Троцкого, я кипел и в то же время думал, что плохо дело. Вот такое было тяжелое впечатление.
На другой день оно улучшилось, потому что одним из моих подопечных был броневой дивизион на острове Голодай, куда я ездил, чтобы проводить там митинги. Митинги там были нелегкими, они обыкновенно длились 5-6 часов в текучей аудитории: в начале весь дивизион был, а потом приходили-уходили. И задавали всякие вопросы. С голодаевцами у меня были очень хорошие отношения, они меня возили и туда, и обратно на бронированных автомобилях. Я бросил «Асторию» и переехал в гостиницу «Европейская». Деньги у меня были, и я мог себе это позволить.
Я прошел через революцию в белом воротничке, галстуке и чисто вымытым. И не признавал подделывания под народ. Вероятно, из-за этого уцелел. Потому что этот самый народ, под который большинство подделывалось, уважал, не старался показать, что я из народа и что я есть пролетариат. И ни своего происхождения не скрывал, ни белых рук не скрывал. «А вы кто такой?» – «А я – интеллигент». И голодаевцы спокойнейшим образом меня к «Европейской» гостинице подвозили на бронированном автомобиле, к ужасу старого швейцара.
В мае 1917 года я уехал на юг России и там некоторое время участвовал в работе Румчерода – это был Комитет румынского фронта Черноморского флота и Одесской области. Участвуя в этой работе и будучи выбранным членом Одесского комитета партии эсеров, я натолкнулся на некоего Павла Деконского, левого эсера, который пользовался большим влиянием в области. В июне уже начались разговоры о кандидатах в Учредительное собрание. И было ясно, что мои более старшие товарищи в Одессе выдвинут меня в качестве кандидата, но несомненно было также, что выдвинут и Деконского. Отношения у меня с ним были очень плохие. Мы спорили по всем вопросам текущего дня. Он был демагог, пользовался большим влиянием и на моряков, и на рабочих, и на городских обывателей, имел диктаторские наклонности и был чрезвычайно левым вплоть до соглашения с большевиками. На этой почве у нас происходили сильные размолвки. И так как в это время меня очень просили приехать для работы товарищи из Румынского фронта и из Бессарабии, которая была тылом этого фронта, я решил распроститься с Одессой и просил Центральный комитет разрешить мне выставить мою кандидатуру в Учредительное собрание в Бессарабии. Это было мне разрешено, и я уехал на Румынский фронт. Это была партийная работа, но во фронтовых условиях – я жил так же, как все солдаты на фронте.
Судьба Деконского очень печальна. До выборов в Учредительное собрание не дошло, перед началом их Деконский был разоблачен как бывший агент полиции, состоявший на службе в сыскном отделении. Его арестовали, судили, и он был приговорен к тюремному заключению. Я же продолжал свою работу в Бессарабии и, в конце концов, там мы создали очень сильную организацию, так что на выборах в Учредительное собрание в конце ноября 1917 года (в Бессарабии выборы были позже, чем в остальных частях России) мы получили триста двадцать тысяч голосов из шестисот двадцати трех тысяч. Абсолютное большинство. Во всяком случае, мы провели семь делегатов. Большевики не провели ни одного.
– Когда и где вы услыхали в первый раз, что произошел октябрьский переворот?
– Я был в Кишиневе. Туда стали доходить слухи о беспорядках в Петрограде. Я немедленно выехал в Одессу, потому что Кишинев был маленьким городом и был отрезан от остальной России. И там я узнал, что командующий Одесским военным округом генерал Маркс созвал партийных лидеров, а также представителей профсоюзов к себе для сообщения новостей чрезвычайной важности. Мы пришли к нему, и в приемном зале он заявил о происшедшем в Петрограде перевороте. В течение трех дней мы буквально висели на телеграфе, узнавая обо всех перипетиях борьбы в Петрограде. Там-то мы и узнали, что власть перешла к Ленину, Троцкому и большевикам.
Надо было ехать в Петроград. Это было дело довольно трудное. Я выехал в Одессу и там встретился с доктором Лордкипанидзе, который был выбран в Учредительное собрание от Юго-Западного фронта, впоследствии он стал министром путей сообщения независимой Грузии. Лордкипанидзе приехал с фронта в отдельном вагоне первого класса, с комиссией по выборам в Учредительное собрание. Она везла все документы в Петроград, так как по закону требовалось, чтобы все делопроизводство по выборам было доставлено в столицу и утверждено мандатной комиссией. С Лордкипанидзе была охрана из двенадцати солдат-татар. Только тот, кто ездил по России в эти месяцы, знает, что представляло собою путешествие с юга в Петроград. Это было время демобилизации. Десятки тысяч солдат брали штурмом поезда, шла гражданская война между Украиной и Великороссией, все вагоны были забиты до отказа. Ездили люди на крышах, на ступеньках вагонов, в тамбурах, забивали проходы до такой степени, что если у кого-нибудь случался обморок, то он не падал, а оставался стоять, потому что со всех сторон его окружала тесная толпа. Естественные отправления осуществлялись через окна. Входили, влезали в вагоны тоже через окна. И это при двенадцати-пятнадцати градусах мороза. На каждой станции толпа совершенно озверевших людей, которые всех ругали: Керенского – за то, что он хотел войны, большевиков – за то, что не дали распоряжений, какие полагалось, железнодорожников – за то, что они не пускали поезда, торговцев – за то, что магазины пустые, – и вся эта голодная, вшивая, яростная толпа бросалась на поезда, громя и руша все. А в некоторых случаях поезда не могли идти правильно из-за того, что рельсы были разворочены. Мы ехали пять дней из Одессы в Петроград.
– Это было в ноябре 17-го года?
– Это было уже в конце декабря. Учредительное собрание никак не могло начать работать, поскольку не было кворума, крайней датой было назначено пятое января 1918 года. Любопытно, что в декабре месяце большевики себя выставляли главными защитниками Учредительного собрания. Они говорили, что созвали бы давно Учредительное собрание, но вот Керенский и реакционеры не хотят. Но когда дело подошло к созыву, тогда музыка стала иной. Да это было и естественно.
Итак, мы попали в Петроград. Это был город страха и разорения. Трамваи почти не ходили, город был занесен снегом, извозчики стоили от тридцати до пятидесяти рублей, так что надо было всюду ходить пешком. Продовольствия почти не было, друг у друга вырывали куски черного хлеба с соломой, я сломал себе зуб, пытаясь съесть кусок колбасы, до того твердой она была. Поселили нас в одном из госпиталей на Болотной улице. Там же рядом был городской ресторан, где мы и питались. 200 человек – членов Учредительного собрания были помещены в этом дортуаре. Начались бесконечные заседания и предварительные совещания. Положение было очень тяжелое и напряженное. У эсеров не было сил принять какое-нибудь определенное решение. Мы прекрасно понимали, что большевикам Учредительное собрание не слишком нравится. Мы также понимали, что они захотят его разогнать. Что нужно было сделать?
Здесь обнаружились два течения. Одни говорили, что мы должны провести законы о земле, о мире, о республике и этим показать свое истинное лицо народу, что этого будет достаточно. Другие считали, что необходимо принять какие-нибудь военные меры. Для того чтобы понять, почему было такое расхождение, надо вспомнить, что до самого октябрьского переворота и эсеры, и эсдеки все-таки видели в большевиках социалистическую партию и не верили, что если даже они придут к власти, начнется террор. Многие в это не верили. Все-таки они не освободились от ощущения, что большевики – это бывшие товарищи по революционному движению и борьбе против царизма. Но уже в конце декабря семнадцатого – начале января восемнадцатого года большевики начали применять террор. Многие из депутатов Учредительного собрания, в том числе четыре кадета, были арестованы. Аресты продолжались довольно широко перед нашим приездом. И многие из эсеров чувствовали, что нужно создать какую-нибудь силу для защиты Учредительного собрания. Были созданы кружки и союзы защиты Учредительного собрания. На каждом заседании появлялись проекты один фантастичнее другого. И часть депутатов решила, что надо действовать, не ожидая одобрения Центрального комитета. Началась широкая подпольная работа. Она заключалась в том, что мы пытались перевести одну из дивизий, которую мы считали преданной нам, в Петроград. Но ничего не вышло из-за гражданской войны. Это была, очевидно, одна из дивизий Юго-Западного фронта.