Текст книги "Русская жизнь. Возрастной шовинизм (декабрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
V. Билет
– Наш Уком ленивый, – говорит Чухарев, – насчет билетов волынщик. Другой раз пришлют, а парня уже давно из членов вышибли. Ужо в город поеду, я им взбучку задам. Что вы, мать вашу так, пишете тихо! Спрашивает Сенька дрогнувшим голосом. – Может, почта потеряла? – Почта частные письма теряет. Казенных нельзя. Верит Сенька: Чухареву больше знать. Волынщик Уком, а придет час – и про Сеньку вспомнит. И вспомнил. Увидал-таки, наконец, Сенька в клубе билет, давножданный. На манер книжечки, как кумач, красный. На обложке флажок. На флажке три буквы: КИМ. Понимай, как надо. – Видишь! – размахивает Чухарев билетом, нарочно долго не отдает, чтобы Сеньку помучить. – Вижу. – Помни. Теперь ты заправский член. В центральные списки внесен. Понял? – Понял? – Больше ничего. Получай! Вцепился Сенька в билет красный, новенький, притиснул к груди и замер. Потом завернул в газетину и в пазуху, к сердцу положил. Опять вынул, смотрит на печать, на подписи смотрит – не налюбуется. Вдруг как Гаврик на ухо рявкнет: – Гляди, гляди, твой билет на улицу убежал. Вскочил Сенька с лавки. Руку в пазуху. Тут! Кругом: ха-ха-ха, хо-хо-хо! – Прочти, что написано. – Ким! – А что это значит? – А ты скажи. – Колоти интернационал молодежи. Понял? Завет Ильича. Запиши. – И так запомню. – А ты знаешь, что с билетом делать? – Каждый день дегтем чистить. Подтрунивает Гаврик: завидно, что и Сенька в комсомол вступил. Куражиться больше не над кем. Посмеялся и говорит: – Не сердись. Я шутя. Будем дружиться. Мы ведь соседи, близко живем… Насчет Чухарева дельце обмозгуем, гнить начал парень. Домой пошли вместе. Сидит тятька в избе – билет в руках вертит. – Мала штучка, а ядовитая! Мать, подь сюда, где там волдыришься… Прибежала мамка, руками всплеснула. – Видала, какой сыну почет. В центральные списки внесен. Что хоть намарано-то? «Се-ме-н… Ива-но-вич… По-та-пов». Иванович! И тятьку не забыли. Кто писал-то? – Уком! – Странное имя! Немец, должно быть. Пошли ему бог невесту хорошую. Вежливый усе-таки человек!… Аж слезы у мамки на глаза набежали… – Клеймо-то хоть не антихристово-ли? – Что ты, мам, успокойся! – Какие вещи дома завелись. Дай я его за божницу спрячу. – Никак нельзя! Боги на пол попрыгают. После ужина идет Сенька на поветь, расстилает постилахи, ложится на пухлые, пахучие травы. Билет под подушкой лежит. Тихо. В щели, крыши звезды лукаво мигают: – Что, мол, получил? – Я-то получил, вот вы получите! Сконфузились звезды, за облако убежали. Спит Сенька, веселые сны видит, улыбается.
Комсомольская правда № 13
Вторник, 10 июня 1925 г.
П. Гугуев. «Славный парень»
Как этот своеобразный юноша попал в санаторию им. Воровского в Гаграх, пока остается невыясненным. Но он явился туда в матросской форме с ухватками былого кутилы-моряка, рубахи-парня, похожий на тех своих друзей, которые за вспыльчивый характер давно уже плавают по суше, разгоняя ветер устарелым клешем. Он предъявил документы на имя Якобсона и молча указал перстом на сопровождавшую его женщину. И тут началась история о сухопутном моряке, попавшем на «блатное» дело. Юноша Якобсон стал грозой санатории. Технический персонал был подвергнут террору. – Эй, вы, клячи! – орал Якобсон. – Что за бузу вы мне дали сегодня на обед? На кой она мне плешь! Даешь сладкое и хватай Самару! Н-н-у-у! Затем он поймал за борт старшего врача и угрожающе предложил ему комбинацию: – Братишка, у тебя, должно быть, пенсы есть. Так гони монету, дорогой, не могу ж я без звона в кармане. Врач торопливо вытащил червонец и «погнал» его Якобсону. Удивительный юноша после этого исчез и «набусался» вдрызг, то есть напился до бесчувствия. Он вернулся в санаторию и, схватив со стены аптечку, «тяпнул» ее об пол. Его внимание привлекла также мебель, за ней посуда… но в это время вошел старший врач. – Что вы делаете, перестаньте сейчас же, – сказал врач. Якобсон взглянул на него и раздумчиво протянул: – Та-ак, вы один доктор… Потом, вооружась железной плевательницей, оставшейся целой, заорал: – Вы один доктор, но из вас сейчас двух докторов сделаю! Доктора отбили сбежавшиеся больные, и юношу утихомирили. Но на этом не кончилось. Спустя несколько дней Якобсон опять взял очередного за борт и произнес: – Братишка, у тебя, должно быть, пенсы есть… – И так далее, вплоть до двух докторов из одного. – Я заслуженный военмор, – кричал Якобсон. – Меня вся центра знает… Меня прислали психику лечить… И тогда больные, которым было не совсем по себе от таких наводящих на грусть развлечений, «пришили» юношу, пользуясь его выражением. Не правда ли, болезнь, этакая, симпатичная? В анкете, заполненной по прибытии, Якобсон назвал себя кандидатом РКП (б), но документов на этот счет не оказалось. В удостоверении шефской комиссии он рекомендовался как заслуженный военмор, но это ничем не подтвердилось. На основании таких жидких аргументов больные, не входя в большие подробности, «выкатили» Якобсона из санатории, неосмотрительно упустивши отобрать у него документы и доставить этого парня, куда следует. Там бы его «пришили», наверное, не так.
Д. Маллори
Огненные похороны
Ударим крематориями по ветхозаветным кладбищам
«Огонь, испепеляющий огонь! Тебе построен этот храм современности, это огненное кладбище – крематорий!» Кремация обрела легальный статус в православной России только после революции, благодаря декрету Совнаркома РСФСР «О кладбищах и похоронах» от 7 декабря 1918 г. Этот вид похорон был немедленно объявлен самым передовым. К. Е. Ворошилов публично заявлял, что «считает быстрое сжигание трупов наиболее современным и культурным способом их уничтожения». Молодежь двадцатых годов не боялась смерти и не верила в загробную жизнь. Не случайно первый московский крематорий разместили не где-нибудь, а в здании церкви Серафима Саровского и Анны Кашинской в Донском монастыре. Заработал он 12 января 1927 г. В этот день там кремировали рабочего мытищинской водокачки Ф. К. Соловьева, коммуниста, специально завещавшего похоронить себя самым передовым способом. А для тех, кто опасался последовать его примеру, предназначались десятки почти рекламных статей о кремации, публиковавшихся на протяжении 1927 года во всех крупнейших газетах и журналах страны. Одну из таких статей мы и предлагаем вашему вниманию.
Публикуется по тексту: Д. Маллори. «Огненные похороны»//«Огонек», № 50, 11 декабря 1927 года.
У подъезда стоит катафалк. Лошади, покрытые белыми попонами, грустными глазами глядят на снежную пелену огромного двора былого Донского монастыря. У катафалка две старушки.
– Пришла поглядеть… Помирать скоро. Как они это там сжигают? Не пускают чужих-то, посторонних, внутрь! Поглядеть хочется. Вы там были, гражданочка?
Гражданка, выходящая из главного подъезда, держит в руках небольшую, запаянную урну, в ней полтора килограмма белых, мелких костей.
Таков современный гроб. Цинковый ящик, на нем металлическая табличка – имя, фамилия покойника, номер и дата…
«Я, нижеподписавшаяся, даю настоящую подписку в том, что согласно правил… Урна с пеплом сожженного в I Московском крематории будет похоронена в земле или поставлена в общественном учреждении»…
Такую расписку требуют от родственников, получающих урну на руки… Дома, на квартире, нельзя держать останки сожженного. Это объясняетея только жилищной московской теснотой.
– Вы внутре были? – все настойчивее спрашивает старуха. – Как оно там? Верно ли, что покойник в печи прыгает?…
– А зачем, гражданка? Не прыгает. Очень даже хладнокровно лежит.
Толстый и огромный, точно старинная башня монастыря, сошедшая с места векового, поп, целый день находящийся здесь в ожидании заработка, басом глаголет:
– «Прах ты и во прах возвратишься», гласит Бытие, глава 3, страница 19.
– Так церковь, батюшка, не воспрещает это самое, что сжигать покойничков?
– Нет, ни один собор, тетя, ни канон кремации не запрещает… и через погребение – прах, и через сожжение – прах!
Кажется, старушка довольна! Батюшка не воспрещает. Кто о чем, она, старая, о смерти думает… Хочет по-новому умирать. Новое побеждает старое.
Вот оно, это новое: величественное, урбанистическое здание крематория. Вдали вышка радиостанции им. Коминтерна!…
А вот старое: красные стены былого Донского монастыря.
Где еще так разительно различие веков «нынешнего» и «минувших», где еще в мире – вышка радио и крематорий вырисовываются на фоне красных стен XVI века и шатровых колоколен, с которых глядел еще Дмитрий Донской…
День в крематории начинается рано, в 9 часов все уже на местах. В большом зале, под пальмами – гражданская или религиозная панихида. Священников сменяет католический патер.
– Следующий!
300 рабочих провожают умершего товарища.
Речи, оркестр музыки.
Но вот панихида окончена. Крышку гроба снимают. Близкие прощаются с усопшим.
Короткий звонок, и гроб очень медленно опускается вниз.
Только двое из близких могут сойти вниз, в «рабочее помещение», где происходит самый процесс сжигания.
Ряд помещений необычайной чистоты. Изоляционные камеры для умерших от сапа, легочной чумы и сибирской язвы.
Небольшая прозекторская – на случай вскрытия.
Кремационное отделение.
Гроб на рельсах. Венки снимаются и будут отданы родственникам.
Номерок из огнеупорного кирпича кладется на гроб.
С этим номерком гроб медленно вводится в печь. Этот номерок извлекается затем вместе с останками сожженного, благодаря чему избегается возможность смешения останков разных лиц.
Гроб въезжает по рельсам в печь. Он мгновенно охватывается пламенем. Гроб из легкой фанеры.
Железные дверцы печи захлопываются заслоном. Вы подходите к печи вплотную. Там, за этими кафелями – от 850 до 1.100 градусов выше нуля.
А здесь вы стоите рядом с огненной стихией и почти не чувствуете жары… Вот небольшой глазок из слюды. Взглянем. Медленно и равномерно горит труп. Гроб сгорел уже давно. Его газообразные остатки давно выведены на воздух…
Труп горит медленно. Трескается череп крестообразно. Сгорают конечности. Горит скелет туловища. Трупы, сильно пропитанные лекарствами, горят дольше. Не болевшие люди горят дольше болевших. Мужчины требуют для сжигания больше времени, минут на 20, чем женщины.
В общем, 6 пудов хорошего черного кокса дают 1 1/2 кило белых нежных костей…
Механики регулируют огонь. Кочегар подбавляет кокса.
Обывательские слухи расскажут о движениях покойника в печи…
Сущая чушь! Под влиянием лучеиспускающей теплоты у каждого трупа могут происходить в начальной стадии горения сокращения мышц!
Кремационные печи устроены так, что процесс горения трупа происходит не в пламени огня, а в струе раскаленного воздуха. Не сгорающие кости попадают в особое помещение, кладутся на некоторое время в холодильник, затем собираются в урну.
При хранении урны в нише специального колумбария – крематорий взимает единовременно 50 рублей. Погребение урны здесь же, на кладбище – бесплатное.
Сжигание взрослого стоит 20 рублей, детей – 10 рублей. Крематорий может сжигать до 20 трупов в день. Рабочий день иногда, вместо 5 часов, заканчивается в 10 вечера…
Наверху идет прощание. Внизу – сжигание.
«Огонь, брат мой, грозный, красный, образ светлой свободы, тебе пою победную песнь! Руки твои простираются к небесам, музыка твоей пылающей пляски – прекрасна! Когда кончатся мои дни, когда для меня откроются врата небытия, ты охватишь мое тело своим сверкающим вихрем, и твое сжигающее дыхание обратит меня в прах!»
Так говорит Рабиндранат Тагор!
Огонь, испепеляющий огонь! Тебе построен этот храм современности, это огненное кладбище – крематорий.
Крематорий – это зияющая брешь в китайской стене народного невежества и суеверия, на которых спекулировали попы всех верований.
Крематорий – это конец мощам нетленным и прочим чудесам.
Кремация – это гигиена и упрощение захоронения, это отвоевывание земли от мертвых для живых…
Мы уходим от этого огненного кладбища. Мощным и легким видением встает радиовышка…
Строятся заводы и фабрики. Дышит мощно земля под белым снежным покровом.
Бегут трамваи. Идут экскурсии в Музей Донского монастыря. Ревут фабричные трубы…
Жить, полной грудью жить!
А когда умрем – пусть отвезут нас в крематорий, чтобы, вместо зараженной кладбищами земли, всюду разлилась трепещущая радостью и молодой свежестью жизнь!
Георгий Лесскис
Потребность в кошках и воробьях
Фрагменты из книги «Политическая история моей жизни»
Нам оставляются от старого мира
Только папиросы «Ира»!
В. Маяковский
Я не увижу знаменитой «Федры»
В старинном многоярусном театре…
О. Мандельштам
Я родился в Москве 20 декабря 1917 года, в год рождения первого в мире социалистического государства, в день рождения первой в мире социалистической тайной полиции – Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем – Be Че Ка.
Ко времени моего рождения отец мой заведовал телеграфной конторой у Арбатских ворот на углу Знаменки, напротив юнкерского Александровского училища.
В училище после 1917 г. обосновался Реввоенсовет, Наркомвоенмор и т. п. – вплоть до нынешнего Министерства обороны. Здание это в эпоху позднего сталинского барокко (после войны) перестроили, возвысили, украсили. Здание же бывшей телеграфной конторы пока что сохранялось без изменений. Но конторы в нем уже не было, ее перенесли на другую сторону площади: в 30-е годы, через 15-20 лет после переворота, власти сочли опасным держать контору в такой близости от военного ведомства – так запугивали обывателей «шпионами» и «диверсантами».
В 1976 г. контору вовсе закрыли. А в 1979 году снесли то одноэтажное здание, в котором когда-то работал мой отец. Это была моя личная утрата – как будто я потерял дорогого, хотя и безмолвного родственника. В детстве я (должно быть, по внушению мамы) ощущал какую-то непонятную связь между этим небольшим ампирным домиком и моей личной судьбой. А потом к этому добавилось воспоминание о той поре, когда мама показывала мне этот дом и окрестные места, рассказывая о жизни нашей семьи и событиях тех дней, которые предшествовали моему рождению. Тогда те рассказы казались мне преданиями о давно прошедших и даже никогда не бывших временах; теперь те прогулки с мамой более шестидесяти лет назад кажутся мне совсем недавними.
Семья наша жила поблизости от папиной конторы – в Сивцевом Вражке. Тогда еще не было «квартирного вопроса», а потому его не нужно было «успешно решать» (чем мы безуспешно занимаемся последние 60 лет). Люди обычно селились поблизости от места работы. Если они меняли работу, то соответственно меняли и место жительства.
Место работы отца оказалось в октябре 1917 года опасным: те не очень длительные бои, которыми сопровождался захват власти большевиками в Москве, происходили как раз в нашем районе. В детстве я не раз слышал от моих старших сестер, как «над нами» летали пули, а они, чтобы их не убило, ложились на пол. Так что я мог оказаться жертвой великого исторического переворота еще до своего рождения.
С тех пор неузнаваемо изменился облик площади Арбатских ворот, как и всего города. От «ворот» еще со времен Екатерины оставалось одно название, так как стена Белого Города была снесена. А теперь нет и площади – одни сложно пересекающиеся подземные и наземные автомобильные проезды.
Но я еще помню эти места в том первозданном виде, какой они имели в год моего рождения и долгое время спустя. И деревянный двухэтажный флигель во дворе в самом начале Сивцева Вражка, в котором я родился, и павильон трамвайной станции на сквере посреди площади, где кондуктор и вожатый почему-то надолго куда-то уходили, а публика покорно дожидалась их возвращения, и аптеку Келлера, и церковь Бориса и Глеба, и рынок – еще под открытым небом (до того, как он был ненадолго превращен в крытый и пустой «колхозный рынок»), и андреевского Гоголя на Пречистенском бульваре…
Когда в 1920 году мы вернулись в Москву, там уже возник «квартирный вопрос», который, по мнению булгаковского Воланда, «испортил москвичей» по сравнению со всем остальным и без того испорченным человечеством. С трудом удалось поселиться в полуподвале дома № 19 в том самом «омерзительном» 1-м Зачатьевском переулке, в котором Иван Бездомный искал «иностранного консультанта».
Дома этого теперь уже нет: его снесли несколько лет назад, а мой старый Зачатьевский переулок переименован в улицу какого-то Дмитриевского. Что это за Дмитриевский – я понятия не имею. Был в ХVIII веке знаменитый актер Дмитриевский, игравший в первом русском драматическом театре, но, разумеется, не о нем речь. Просто хотели стереть следы религиозных предрассудков – вот и нашли какого-то захудалого ревдеятеля Дмитриевского. Официальная аргументация была, между прочим, такая: «Может, там девушки живут, и вдруг – такое неприличное название!» Блюстителей целомудрия почему-то не смущало наличие в той же окрестности еще двух Зачатьевских переулков – 2-го и 3-го, в которых тоже могли оказаться девушки…
Помню – летом 1941 года после одной из первых бомбежек Москвы я увидел на Таганской площади стену, оставшуюся от разрушенного дома. Внизу были развалины, а от комнаты второго этажа сохранилась до того времени скрытая от посторонних взглядов, а теперь бесстыдно обнаженная внутренняя сторона стены. На обоях отчетливо выступали пятна – следы вещей, годами висевших на этой стене или стоявших около нее, так что обои в этих местах не выцвели. Я подумал тогда: вот все, что осталось от чьей-то жизни, быть может, оборванной в эту ночь немецкой бомбой, – пятна на обоях. Люди, с их сложными отношениями, делами, чувствами, мыслями, их болезни, их праздники, их любовные игры и ссоры – все перешло в двухмерное пространство стены с грязными обоями, от всего осталось только это незамысловатое отражение их жизни.
Через тридцать с небольшим лет мне довелось испытать нечто подобное в отношении прошлой жизни моей и моих близких. В начале 70-х годов я был поблизости от своего отчего дома с двумя знакомыми и предложил им взглянуть на это здание, казавшееся мне современником допожарной Москвы. Мы пошли. И неожиданно оказалось, что моего дома больше нет. Место, где он стоял, закидали землей, так что не осталось даже углублений, которые соответствовали бы нашим комнатам.
Небольшое ровное пространство земли сбоку от тротуара – и все. И очень странно. И очень грустно. Вот в этом объеме, заполненном теперь только воздухом, двадцать лет протекала моя жизнь, жизнь моих родителей и сестер. Здесь родители умерли… И только небольшой участок замусоренной земли, еще ничем не занятый и даже травой не поросший (видимо, дом снесли совсем недавно), остался материальным напоминанием всего этого. И лишь в моей памяти существуют картины этого недавнего бытия…
А за полвека до того в теплое время года я играл под окнами нашего дома в дождевых лужах и ручьях.
Переулок наш, кривой, как и почти все московские улицы и переулки, начинается у Остоженки (в 1935 г. ее переименовали в Метростроевскую) и кончается на набережной Москвы-реки. Набережная наша была земляная и летом покрывалась зеленой травкой, как и все московские набережные тех лет, кроме небольших участков около храма Христа Спасителя и Кремля. По приказу Сталина в середине 30-х годов все реки, речушки и Канава получили роскошное гранитное оформление.
В 1945 году в Дрездене и Вене я с удивлением увидел зеленые берега Эльбы и Дуная и с еще большим удивлением отметил отсутствие в этих красивых городах, утопающих в зелени, того контраста между богатыми и бедными кварталами, между центром и окраинами, тех трущоб, о которых мне столько твердили в школе. Оказывается, именно в Москве были подлинные контрасты между показной, декоративной роскошью гранитных набережных, новых мостов, станций метро, перегруженных бронзой и мраморами, несколькими новыми домами в центре и теснотой уродливых и обветшалых домишек, в которых теснились девять десятых пятимиллионного города. Вообще только в России видел я такие безобразные условия жизни людей.
Весной во время паводка река часто выходила из берегов и затопляла нижнюю часть переулка, но до нас вода не доходила (мы страдали только от летних ливней, затоплявших наш полуподвал). Летом ребята купались без всяких купален, оставляя одежонку прямо на берегу.
Через реку был частный перевоз. За несколько копеек перевозчик в одновесельной лодке доставлял людей от 1-го Зачатьевского к Бабьегородскому переулку в Замоскворечье. Мы с мамой всегда пользовались перевозом, когда нам надо было попасть в Замоскворечье. Чуть пониже нашего переулка на реке была плотина, предохранявшая Канаву от пересыхания. По плотине мы с Юркой Колосовым переходили на остров, когда шли в 19-ю школу.
Начинался наш переулок у церкви Воскресения, которую в годы коллективизации снесли под стандартным предлогом, будто она мешала уличному движению (на ее месте разбили чахлый сквер, который сейчас представляет собою пустырь без единой былинки). Прежде мы с мамой каждое воскресенье ходили в эту церковь. На другом углу переулка и Остоженки стоял и до сих пор стоит высокий серый дом, на стене которого в те годы еще видны были многочисленные следы от пуль – память о борьбе большевиков за власть. На широком пространстве, образованном разветвлением трех Зачатьевских переулков, осенью стояли обычно возы с арбузами, картошкой и капустой.
Район наш был убогий, фабрично-мещанский, хотя совсем рядом, в переулках, соединяющих Остоженку с Пречистенкой, и далее к Арбату начинался старый дворянский район Москвы, с ампирными особняками и усадьбами, да и на самой Остоженке когда-то, в ХVIII веке, жил московский главнокомандующий Петр Дмитриевич Еропкин, во дворце которого в мое время размещался рабфак имени Бухарина, а теперь – Институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Ближайший к этому зданию переулок и до cих пор называется Еропкинским.
Остоженка начинается у Пречистенских ворот, где стоял белокаменный храм Христа Спасителя. Храм сверкал пятью огромными вызолоченными куполами, которые видны были изо всех московских пригородов.
Он был архитектурным центром Москвы, и это обрекло его на уничтожение. Когда Сталин стал строить второй «фундамент социализма» (первый фундамент построил Ленин к ноябрю 1918 года, но этого теперь стараются не помнить; см. Ленин В. И. Речь о годовщине революции 8 ноября [1918]), он предписал его уничтожение под предлогом строительства на его месте Дворца Советов, который и построить-то в те годы мы технически были неспособны. Когда это произошло, все кругом говорили и писали, будто храм этот эстетически бездарен и даже безобразен, а теперь все так же жалеют о нем…
Мое воображение поражала его громадность, громадность его чугунных дверей с фигурами патриархов, апостолов и святых, заключавших в себе и сюжеты Священного Писания, известного мне по рассказам мамы и из книжки «Закон Божий», которую мама заставляла меня учить. Но более мне нравилось все это место (ансамбль, как сказал бы я теперь) – скверы, окружавшие храм, гранитная балюстрада, окружавшая скверы, разнообразные кусты и деревья, удивлявшие необычными красными листьями, закругленные лестницы из красного мясистого камня, прихотливо изгибающиеся вниз к реке, и кусок гранитной набережной с купелью у самой воды (называвшейся непонятным мне словом «Иордань») в память о крещении Христа – то самое место, где «ласточкой кинулся в воду» Иван Бездомный, приняв таким символическим способом христианское крещение.
Иногда мы с мамой заходили в храм и слушали службу. Там было непривычно просторно и даже пустынно по сравнению с нашей церквушкой, и удивляло то, что посредине храма стояла еще одна церковь, с шатровой крышей и крестом над ней – это был алтарь храма Христа Спасителя, который стоял в центре, а не у восточной стены, как принято в православных храмах.
Я помню даже, что первое время мама до храма несла меня на руках и только в сквере спускала на землю. Иногда мы шли не к храму, а на Пречистенский бульвар, который тоже был полон для меня разных достопримечательностей. Самым интересным было то, что он состоял как бы из трех террас: сам бульвар представлял собою среднюю террасу, справа (если стоять спиной к храму) был крутой земляной подъем, поросший травой, а наверху, за решеткой, шла улица, по которой ездил трамвай со странным номером: «А», – ниже которого была столь же странная надпись: «Пр. бульварная», дававшая повод для непристойных острот; слева бульвар так же круто обрывался вниз, и там тоже была улица, по ней шел трамвай «А» с надписью: «Л. бульварная». В сторону Арбатских ворот эти три террасы постепенно выравнивались.
Другой достопримечательностью бульвара был старомодный писсуар: круглый и без крыши, из зеленого кровельного железа, причем стенка его не доходила до земли, так что видны были ноги мочившихся людей. Зловоние в округе на 20-30 шагов от него было таким сильным, что омерзение запомнилось на всю жизнь.
Наконец, где-то в средней части бульвара справа стоял домик садовника – деревянная изба, окруженная невысоким палисадником.
Теперь нет давно ни зловонного писсуара, ни избушки садовника, а сам бульвар переименован в Гоголевский, так как старое название было связано с религией, да к тому же в конце бульвара, у Арбатских ворот, стоял андреевский памятник Гоголю.
Судьбы этого памятника и трагического писателя в чем-то оказались сходственны: и памятник, и писатель не были поняты большинством своих сограждан или поняты неверно. Гоголя поняли как реалиста и комического автора, памятник сочли неудачным.
Когда памятник был открыт (1909 г.), обыватели отнеслись к нему неодобрительно, и какой-то острослов выразил это народное неодобрение в эпиграмме:
Снизу – камень, сверху – нос.
Где же Гоголь? – Вот вопрос.
Советское начальство в середине века распорядилось убрать старый памятник, так как «образ великого русского писателя-реалиста трактован Андреевым глубоко ошибочно, в мистико-пессимистическом плане» (БСЭ). Место скорбной фигуры человека, отчаявшегося разорвать «страшную тину мелочей, опутавших нашу жизнь», и обрести «величавый гром других речей», занял бесшабашно развеселый и классически столпообразный истукан. Его изготовил человек, которого звали Николаем Васильевичем (Томским). И в этом совпадении имен гениально-безумного страдальца и бездарно-преуспевающего штукатурных дел мастера, отлившего в память о Гоголе свою очередную чугунную кеглю, ощущается какой-то гоголевский кошмар, какое-то проклятье, тяготеющее над Гоголем.
Ну, а в том, что художественные вкусы и представления о величии дореволюционного обывателя и социалистических законодателей совпали, странного ничего, конечно, нет, ибо обыватели-чиновники и стали теперь правящим сословием, они-то и отомстили Гоголю и за «кувшинное рыло», и за Ляпкина-Тяпкина…
Меня в детстве андреевский памятник немного пугал – и необычными фонарями, стоящими на лапах бронзовых грифонов, и барельефами гротескных персонажей Гоголя… Но гораздо позднее я понял, что в этом памятнике Гоголь выражен несравненно глубже и сильнее, чем, скажем, Пушкин в прославленном опекушинском памятнике. Решение монументальной фигуры у Опекушина банально-классическое, на его постамент можно поставить и Лермонтова, и Грибоедова, и того же Гоголя, и даже самого Опекушина…
В андреевском памятнике постамент и статуя составляют одно целое: изможденное лицо писателя, опущенная голова, сгорбленная фигура с накинутым плащом, кресло, в котором он сидит, незаметно переходят в траурный черный камень, из которого как бы выползают уродцы, созданные больной фантазией художника. Вынуть из этого кресла Гоголя и посадить на его место, скажем, Кутузова или Островского – невозможно!
Нарушая канон, по которому глаза великого человека в такого рода статуях обращены к зрителям или к небу, Гоголь не смотрит ни на Бога, ни на народ – он весь ушел в себя, в страшное переживание богооставленности. Сосредоточенно и угрюмо он глядит на что-то, находящееся перед ним: там горят его рукописи, – но он, может быть, этого и не видит, ибо прежде, чем сгорела бумага, он понял, что не состоялся его великий замысел – показать возрождающуюся Русь, освободившуюся от своих мертвых душ…
Это памятник самому трагическому русскому человеку, тому, кто за сто лет до нас как будто предвидел кошмары нашего времени, когда Яичницы и Земляники, Собакевичи и Довгочхуны станут писателями и поэтами, академиками и героями, блюстителями нравственности, милосердия и порядка.
И храм, и Гоголь, и ампирные особняки Пречистенки – вся эта красота была совсем рядом. Но у нас, в нашем «унылом» и «гадком» (по выражению Булгакова) переулке – совсем другое. Дома маленькие, какие-то конюшни и сараи, слепые, без окон, грязно выкрашенные, с пятнами, потеками от дождей, дощатые заборы и пустыри, где по ночам раздевают и убивают… Во всем переулке один порядочный дом (дом № 8), стоявший наискосок против нашего. Это был белокаменный четырехэтажный дом, с широченными итальянскими окнами, светлой и чистой парадной лестницей, с центральным отоплением. Когда в детстве я слышал выражение «Москва белокаменная», я представлял, что когда-то все дома и строения в Москве выглядели как храм Христа Спасителя и дом № 8 в нашем переулке.
Этот дом имел большое влияние на мою жизнь, начавшееся еще до моего рождения и продолжавшееся до начала войны. В нем жил мамин брат Василий Андреевич Журавлев, умерший до того, как я появился на свет. Моя мама жила у него до замужества, а его вдова стала моей крестной матерью. Сестра моей крестной, поселившаяся в том же доме, и указала моим родителям на комнатенку в полуподвале дома № 19, когда они вернулись из Саратова и оказались без жилья. Этажом выше проживало семейство, один из представителей которого, мой сверстник, был постоянным спутником моего детства, а позднее сообщил тайной полиции о моих «антисоветских взглядах».
В переулке была булыжная мостовая, как и на всех московских улицах, кроме Пятницкой, которая была вымощена брусчаткой, казавшейся мне чем-то необыкновенным. Между булыжниками пробивалась травка, так как движения по переулку почти никакого не было. Тротуары, узкие и неровные, были выложены квадратными каменными плитами, местами провалившимися и разъехавшимися. Переулок освещался редкими газовыми фонарями, которые на моей памяти в годы НЭПа еще зажигались фонарщиком, обходившим с лестницей всю округу. Впрочем, Москва освещалась тогда, как и сейчас, более оконным светом, так как жалюзи у нас «не приняты» (я думаю, что они не поощряются нашей полицией – и потому их просто негде у нас достать).
Система переулков в нашей округе, как и вообще в Москве, довольно запутанная, а проходные дворы позволяли ходить почти так же «напрямик», как вороны летают.