Текст книги "Русская жизнь. Интеллигенция (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Не стоит, однако, преуменьшать сексуальность интеллигента и преувеличивать его целомудрие, обманываясь его сдержанными манерами, тихим голосом и богатым словарным запасом. Бывает, интеллигента тянет к самому грязному разврату куда больше, чем человека «простого» – в спальне, а еще лучше в гостиничном номере или на сиденье автомобиля, укрывшись от посторонних взоров, интеллигент сполна отыгрывается за необходимость на людях соответствовать своему статусу человека с богатым внутренним миром, живущего духовными интересами. Порой вполне приличный мужчина, сняв очки и шляпу, может приятно удивить сексуальной раскованностью и изощренностью, поскольку внутренних запретов и непреодолимых предрассудков у интеллигента немного и границы дозволенного весьма эластичны. Главное – преодолеть последствия неправильного воспитания, которые могут сказываться на любовной жизни интеллигента всю жизнь. Дворовые дети, узнающие о размножении в подворотне, быстрее проходят подростковую стадию отношения к сексу, как к чему-то неприличному и похабному, а интеллигентный мальчик тормозится в развитии родителями, из лучших побуждений старающимися оттянуть наступление половой зрелости и отвлечь ребенка музыкальными школами и спортивными секциями, а потом поступлением в институт и аспирантуру. В отличие от пэтэушников, приобретающих первый сексуальный опыт лет в 14, а после армии возвращающихся уже с богатым теоретическим багажом, полученным от старших товарищей, стеснительные очкарики из интеллигентных семей, случается, хранят невинность до 25-ти, потому что им просто некогда. Зато, наконец вырвавшись из-под родительской опеки, пускаются наверстывать упущенное так торопливо и судорожно, что в погоне за недостающим количеством долго не понимают, что в сексе бывает еще и качество. И если им никто не объяснит, могут так никогда и не понять. Парадокс в том, что взрослый, сформировавшийся, дипломированный интеллигент учиться уже не очень любит, а на женщину, которая попробует его учить, может и вовсе обидеться за посягательство на один из его главных комплексов – глубоко затаенную уверенность, что о чем о чем, а о сексе-то, о котором он столько перечитал и передумал, он знает все.
* МЕЩАНСТВО *
Людмила Сырникова
Спички и соль
Интеллигент как потребитель
Однажды Умберто Эко принимал участие в важном парижском конгрессе, посвященном роли интеллигенции в кризисных условиях современного общества. Конгресс проходил под патронажем Франсуа Миттерана. Умберто Эко вышел к трибуне. «Интеллигенция не должна справляться с кризисами, интеллигенция должна устраивать кризисы», – сказал он и спустился обратно в зал. Заявление, прямо скажем, не для русских ушей. Скорее и вправду для французских: во Франции кризисы и катаклизмы не столь цикличны и не столь беспросветно бесполезны, как в России: революции сделали Францию родиной современной представительной демократии, а в России эта самая представительная демократия едва не привела к очередной революции. Русская интеллигенция, хваставшая в позднесоветские годы тем, что слово «интеллигент» в зарубежных словарях аттестуется как понятие исконно русское, полагала себя единственной силой, способной спасти страну от кризисов, от потрясений, от бессмысленного и беспощадного бунта. Но Умберто Эко – большой ученый. Падение советской власти, воспринятое советской интеллигенцией как мощный положительный фактор, народом понималось как кризис, вызванный заговором очкариков. Старые песни о главном зазвучали уже тогда, в начале 90-х, первые же отличия рынка от халявы жестоко разочаровали и ожесточили народонаселение.
С точки зрения народонаселения именно интеллигенция была виновата в исчезновении колбасы по 2.20 – том самом, что случилось по злой воле Гайдара, мягкого, полноватого, благополучного, грассирующего, из хорошей семьи, говорящего на непонятном языке с придаточными предложениями и деепричастными оборотами. Жиды выпили не только воду из крана. Они изъяли водку из продажи (если кто не помнит, даже простой русский человек Горбачев М. С. с самого 1985 года носил очки в подозрительно тонкой оправе), они троекратно задрали цены на сервелат, они придумали Windows, и они же объявили дефолт (очки Кириенко выглядели еще менее удовлетворительно). Они поступали в полном соответствии с заветом Умберто Эко – устраивали кризисы. Но то, что в полусоциалистической Франции вызвало сдержанное недоумение глупых участников интеллигентского конгресса и восхищение интеллектуалов от бюрократии, в полуцивилизованной России способно вызвать лишь классовую ненависть. В России быть интеллигентом – преступление. В иные исторические периоды за него расстреливают, в иные оно остается безнаказанным, но никогда не перестает быть преступлением. Хотя бы потому, что интеллигент сам не живет и другим не дает. Его инакость – поперек горла. По этой причине интеллигент-потребитель, способный на равных с широкими народными массами поедать оливье и выбирать мохеровую кофточку, представляет собой странный, почти фантастический тип. Он мимикрировал, а стало быть, он подозрителен вдвойне. Этот тип внушает опасения. А лучшее оружие против страха, как известно, юмор. Вот народ и смеется в периоды стабильности и относительного благополучия над интеллигентом-потребителем, рисует на него свою народную карикатуру. В трамвае, с кипой книжек под мышкой, в магазине, одержимый жаждой плавленого сырка, в очереди, поправляя очки после пинков лезущих вперед соотечественников-гегемонов, – повсюду интеллигент-потребитель смешон и жалок, жалок и смешон.
Сам интеллигент, конечно же, не равен своей карикатуре. Он сложнее и рельефнее, он не сводится к одним лишь очкам. Не такой уж он и безответный, ему есть чем ответить в случае чего. Тем же смехом, к примеру. Не Гоголь ли, великий русский писатель, сказалкак-то: «Насмешки боится даже тот,кто уже ничего не боится на свете»?Гоголь и сказал. Свиные рылы вместолиц достойны насмешки, думает интеллигент, но только не адресной,а метафорической, обобщающей насмешки, до адресной он не опустится, чтоб уж на одну доску с этим быдлом не становиться. И вот он шутит по поводу мохеровой кофточки, шутит по поводу румынских сапог, шутит по поводу хны и басмы, шутит по поводу яркой помады и резкого одеколона, шутит по поводу ажурной салфетки под телевизор, шутит по поводу чешской люстры, шутит по поводу книгиЛ. Н. Толстого «Избранное», шутит по поводу фотообоев, шутит по поводучайной кружки с портретом хозяйки, шутит по поводу ужасного имени Анжела, которое, говорят, приносит удачу. «Даже тут мещанин остается потребителем», – думает интеллигент. Он приходит в советский продуктовый магазин с пустыми полками и смотрит, усмехаясь, на схему разделки говяжьей туши, которая висит на стене, мрачно-пурпурная и торжественная, будто нарисованная Рембрандтом. Великая страна, хе-хе-хе. Кхе. Его смех не приземленный, его смех метафизический, гоголевский в полном смысле этого слова, высокий смех образованного, тонкого человека, для которого унизительно думать о какой-то там говядине, которой к тому же нет, и куда приятнее поразмышлять об искусстве, которое есть, а что, ведь эта говяжья туша, претендующая на Рембрандта, на самом деле ничуть не лучше, а точнее, не хуже того, что делают Комар и Меламид, потому что советский Рембрандт убог и бездуховен, его невозможно переварить в силу его звериной серьезности, он сродни советскому мясу (каламбур!), которого, как уже было сказано, никогда нет, ну да и черт с ним.
Примерно так думает советский интеллигент до самого 1991 года, а потом – бац! – и торжествуют Комар с Меламидом: Дзержинский вмиг становится артефактом, отправляясь в музей, и даже не вполне в музей, а в музейный двор, в сени, в людскую высокого искусства на Крымском валу. Вслед за Дзержинским валятся барьеры и занавесы, причем не только железные, но и торговые, народно-хозяйственные. Гайдар, ненавидимый простым народом за интеллигентность, мечет на всероссийский стол сырокопченую колбасу, масло, сыр, ликер «Амаретто» и спирт «Royal» – последнее для неблагодарного народа. Я отворил им житницы, я злато рассыпал им, они ж меня, беснуясь, проклинали. Кухонные гарнитуры вот-вот поступят в свободную продажу, пока же на них все еще существует рудиментарная запись, но это уже, шутит интеллигент, отрыжка социализма, кхе-кхе. Шутит он, надо сказать, в троллейбусе № 28, который везет его ранним морозным утром в магазин «Интерьер» на Ленинском проспекте, где он ставит галочку, приближающую его к этой кухне. «Даже если очередь подойдет раньше, чем начнется свободная продажа, свои не обманут, это уже не советская очередь», – думает интеллигент по дороге назад. Мэром Москвы работает доктор экономических наук Попов, мэром Питера – доктор юридических наук Собчак, интеллигенты, белая кость, межрегиональная депутатская группа. В один прекрасный день запись у входа в мебельный магазин «Интерьер» упраздняется: приехал – ан нету. И кухни все разобраны. Вот она, свободная продажа, вот он, рынок, вот звериный оскал капитализма. Мещанская досада охватывает интеллигента. Попов уступает место своему заместителю.
В течение последующих лет, на журналистском сленге именуемых «ельцинской эпохой», а в среде политиков новой волны – «преступными 90-ми», интеллигент наблюдает за последствиями того самого кризиса, который он, согласно Умберто Эко, собственными руками и устроил. Наблюдает с разных позиций: сначала с позиции переводчика-синхрониста в фирме по торговле просроченными продуктами питания, на каковую его взяли аккурат в тот самый момент, когда жить на институтскую зарплату стало невозможно. Потом с позиции преподавателя частного лицея, куда он сам ушел после того, как торговля просроченными продуктами приказала долго жить: не санэпидемстанция была тому виной и не прокуратура с гражданином начальником, а неподъемный кредит, взятый владельцем компании у банка с братками, однако неправильно вложенный. Из частного лицея кривая вывозит его в благотворительный фонд – споксменом, отвечающим одновременно за связи с зарубежными коллегами, откуда ему открывается настоящий кризис, нешуточный. Очкарик Кириенко обрушивает на православную Русь страшный масонский меч Джорджа Сороса, филантропа, а на деле – финансового махинатора. Только ему, интеллигенту, становится понятна конечная цель этого господина, которому на всех портретах не хватает лишь цилиндра, пририсованного и раскрашенного в цвета американского флага Кукрыниксами. Расплодившиеся по всей стране после 1998 года соросовские профессора, получатели заморской стипендии сотрудники бывших советских вузов, вызывают и усмешку, и горечь. «Это же промышленный шпионаж», – с ужасом думает интеллигент, сидя в своем уцелевшем после кризиса зарубежном фонде, и все сильнее и сильнее ощущая угрызения совести. Где же вы теперь, друзья-однополчане?Тем временем страна оправляется от дефолта, и интеллигент на свою небольшую, в общем-то, зарплату, уже через год покупает новую стиральную машину, утюг для жены, тостер и микроволновку, и даже новую газовую плиту, не требующую спичек, зажигающуюся самостоятельно, красивую, итальянскую. «Ничто не укрепляет и не украшает дом так, как новая бытовая техника, чувство такое, будто в новую квартиру переехал», – думает и даже говорит интеллигент, а потом снова думает, что неплохо бы написать об этом какую-нибудь работу, статью о роли, образе и значении газовой плиты в современной семье, в жизни человека миллениума. И даже делает какие-то пометы в блокноте, как впоследствии выясняется, небесполезные: случайная встреча за ланчем с бывшим однокурсником, заделавшимся редактором глянцевого издания, оборачивается вскоре возможностью публикации. Через месяц статейка интеллигентного эксперта появляется в интерьерном журнале, рядом с короткими нагловатыми рекомендациями, по каким критериям следует выбирать бытовую технику и кухонную мебель. «Кухонную мебель, кухонную мебель, кхе», – шепчет губами эксперт, получив авторский экземпляр издания и вспоминая свой опыт периода первоначального накопления капитала – с магазином «Интерьер» и очередью по записи. Теперь-то его не проведешь, теперь ему известны критерии. Журнал неумелый, глупый, с заголовками в стиле «Каждой утвари – по паре», но в принципе в чем-то полезный. «Почему, почему?» – спрашивает интеллигент-потребитель самого себя. И самому себе отвечает: «Потому что Россия не приблизится к Западу, покуда не примет западных стандартов, а легче и проще всего перенимаются именно стандарты потребления; надо же с чего-нибудь начинать». И пишет об этом следующую работу в следующий журнал.
Являя собой читателя и писателя, потребителя и производителя в одном лице, он постепенно начинает не столько думать, сколько чувствовать со всей определенностью: жизнь удалась. Следующая его работа задумывается им уже как более объемистая и фундаментальная, как серьезная, важная работа, под рабочим названием «Отличие буржуазии от мещанства». Мещанство он, интеллигент, глубоко презирает, со всеми его мохеровыми кофточками, диванными подушками и банками огурцов, а вот буржуазия внушает ему все большее уважение. Неприкосновенность частной жизни, склонный к воспитанию вкус, уважение к собственности – что может быть лучше, правильней и надежнее? И в самом деле, что? Только спокойная непрерывность, уверенная поступательность этого движения. Путинская стабильность, продолжающаяся вот уже восьмой год, прибавляет уверенности. Банкир Лебедев, сидя в телевизоре в синих заоблачных очках от-кутюр, цитирует прямо из телевизора Мандельштама, и интеллигент умиляется: побольше бы таких. Ведь даже если это пиар, то определенно самый достойный из пиаров, думает он и ловит себя на том, что пытается разглядеть марку очков.
Тем временем разглядели его самого, и не в телевизоре, а в журнале. И пригласили специалистом по пиар-стратегии колбасы в мясо-молочный синдикат «Вкуснота» (по аналогии с названием фильма «Высота»). Народ горазд трескать, спокойная непрерывность обеспечена.
Но вскоре она вдруг прерывается. Нет, не дефолтом, не внезапным падением цен на нефть, не политическими катаклизмами и даже не рецессией американской экономики. С макроэкономическими показателями все в порядке. C микроэкономическими вроде тоже, и все у нашего эксперта-интеллектуала хорошо, все как у людей. Но тут внезапно приезжает в Москву погостить его однокашник, бывший вихрастый пацан, а ныне Ph.D в одном уважаемом британском университете. Приезжает из дорогущего Лондона, где все переоценено, где 100 фунтов на пару часов жизни не хватает. Перед встречей консультант по имиджу колбасы волнуется: а ну как этот лондонец посчитает его нуворишем, с его слишком выспренним автомобилем и чересчур английскими ботинками? Вот и свиданье. Но вроде нет, ничего. Разговор течет в спокойном доброжелательном русле, без светской холодности, но и без советских интеллигентских слюней с ностальгическими воспоминаниями и словами вроде «старичок» и «сколько лет, сколько зим, чертяка, я тебя не видел». Бывший однокашник говорит медленно, мягко, в паузах разглядывая свои лондонские руки с красивыми ногтями. «Комильфо, комильфо», – думает консультант. Страх уже почти оставил его, но все же он нервно отмечает мягкие манеры, сдержанность в одежде, отличный вкус и во всем сквозящее достоинство. «Что же он обо мне думает, этот экспат?» – гадает и никак не может отгадать консультант. Встреча протекает не на нейтральной территории, а у него дома, в новой, купленной по ипотечному кредиту квартире с тройными стеклопакетами и домашним кинотеатром. Но вроде бы все ничего. И тут русский англичанин поднимает вдруг глаза от своих полированных ногтей. И, улыбаясь во все свои тридцать два отбеленных зуба, говорит:
– Ну как, цены на продукты уже заморозили? Когда солью и спичками закупаться начнете?
– Хых, – кашляет консультант.
– А то, я смотрю, у тебя тут все как в лучших домах Гонконга, – продолжает лондонец. – Даже ботинки английские. Нет только одного – гонконгской фондовой биржи. А гонконгская фондовая биржа, старичок, – непременный атрибут правильного лайфстайла. Только вам это не успели объяснить. Вы по интеллигентской привычке витаете в облаках, забавляетесь химерами. О, бедная Россия! – вздыхает он.
Прощается и уходит.
* ХУДОЖЕСТВО *
Дмитрий Быков
Отсутствие
О прозе Юрия Трифонова
Из всей русской прозы семидесятых Трифонов остается самым непрочитанным и потому притягательным автором: даже Шукшин и Казаков на его фоне одномерны. Боюсь, не только читателю (в силу причин объективно-цензурных), но и самому себе он многого недоговаривал – был шанс договориться до вещей вовсе уж неприемлемых, ни для его круга, ни для собственного душевного здоровья. Трифонову очень нужен был критик, который бы ему объяснил его самого, – но в семидесятые критика была гораздо хуже литературы (отчасти потому, что лучшие силы были вытеснены в литературоведение).
Поражает в его прозе прежде всего несоответствие между «матерьалом и стилем», по формуле Шкловского, или, точней, между материалом и уровнем. О таких мелких вещах нельзя писать великую прозу, а у Трифонова она была истинно великой, во всяком случае начиная с «Обмена» (1969). Даже такие мудрецы, как Твардовский, поначалу не поняли замысла, достаточно очевидного для любого вдумчивого читателя: Трифонов сам в «Записках соседа» с некоторым изумлением цитирует совет главного редактора «Нового мира»: «Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском – претензии на что-то большее… Вот вы подумайте, не лучше ли убрать».
Слава Богу, Трифонов «был убежден в том, что убирать нельзя». Во всех «Городских повестях» история присутствует напрямую, по контрасту с ней и становится ясна душная ничтожность мира, каким он стал. Трифонов ненавидел, когда его называли мастером «бытовой прозы», резко говорил в интервью, что бытовой бывает сифилис, и городская его проза, несомненно, не о быте, а скорей об отсутствии бытия. На эту формулу он, вероятно, тоже обиделся бы, одна цитата из его интервью прямо отвечает на это предположение: «Есть люди, обладающие каким-то особым, я бы сказал, сверхъестественным зрением: они видят то, чего нет, гораздо более ясно и отчетливо, чем то, что есть. Мы с вами видим, например, Венеру Милосскую, а они видят отрубленные руки и кое-что, чего Венере не хватает из одежды. Между прочим, критики такого рода есть не только у нас, но и за рубежом. Иные статьи читаешь и изумляешься: вот уж поистине умение видеть то, чего нет!»
Но здесь описан совершенно правильный способ читать трифоновскую прозу, и в его обычной зашифрованной манере ключ указан недвусмысленно. Страшная густота, плотность, точность трифоновского «бытовизма» особенно наглядна на фоне его вечной тоски по живой истории, по осмысленному бытию – и потому в «Обмене» присутствует поселок красных партизан, и мать героя, старая коммунистка, выступает олицетворением совести. Это ведь она сказала: «Ты уже обменялся». А Ребров из «Долгого прощания» занимается нечаевцем Прыжовым и Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении, и вообще историей народовольчества, о котором Трифонов напишет в 1973 году совсем небытовое «Нетерпение». А в «Старике», романе, получившемся из двух задуманных повестей, тема борьбы за место в дачном кооперативе проходит на фоне гражданской войны, мнимого мироновского восстания на Дону; а Сережа из «Другой жизни» занимается все той же историей провокаций, историей Охранного отделения (о которой Юрий Давыдов в это же самое время писал «Глухую пору листопада», ставя диагноз не столько той, сколько своей собственной эпохе). История и придает коротким трифоновским повестям их знаменитый объем.
Поэтика Трифонова – по преимуществу поэтика умолчаний. Его тоска – тоска по действию. Ужас «Предварительных итогов» – вероятно, самой беспросветной повести цикла – в том, что даже уход героя из семьи не состоялся, даже иллюзия поступка невозможна, все вернулось на круги своя. А ведь мир уже выродился – в нем не осталось места ни состраданию, ни любви, ни элементарному такту. Весь Трифонов – о внеисторическом существовании; и тут возникает вопрос – он что же, предпочитал коммунаров?
Получается так.
Но ведь в это же время многие их предпочитали, большая часть шестидесятников, коммунарских детей. И Окуджава пел «На той единственной гражданской». Напрямую оправдывать комиссаров было как бы не комильфо, потому что все помнили, чем кончилось комиссарство, и считали террор тридцатых прямым следствием революции, да и гражданская война была, прямо скажем, не бескровной. Но идея свободы витала, и Давыдов писал о народовольцах, Икрамов – о декабристах (его детский роман «Пехотный капитан» был настольной книгой для нескольких поколений), а Мотыль о тех же декабристах снимал «Звезду пленительного счастья», а Окуджава писал «Глоток свободы» и «Кавалергарда век недолог»… Никому не было дело до того, что из освободительного движения в России получается новое, усиленное тиранство: оно в России получается из всего. Вячеслав Пьецух в «Роммате» показал это очень убедительно и декабристскую романтику как бы развенчал – но вот именно как бы. Потому что ценность декабризма не в «Русской правде» и не в утопических идеях государственного переустройства, и не в том, что Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал. Ценность его – в самоотверженной, самоубийственной готовности взять и переломить историю; а поскольку результат всегда более или менее одинаков – приходится ценить вот эту декабристскую готовность переть против рожна, то вещество идеализма и нонконформизма, которое при этом выделяется. Трифонов готов был оправдывать комиссаров во имя отца, которого обожал, во имя поколения, к которому принадлежал. Это было поколение, воспитанное на комиссарских идеалах, описанное в «Доме на набережной» с откровенной, несвойственной ему прежде нежностью. Антон Овчинников (списанный с Льва Федотова) – это и есть идеальный гражданин будущего, этот сочинитель романов, любитель оперы, инициатор беспрерывных испытаний на храбрость и прочность. Это поколение – 1924-1925 годов рождения – было выбито почти поголовно. Но уцелевшие создали великую науку и не менее великую литературу.
Я позволю себе здесь небольшое отступление, но это как раз метод Трифонова – отступить вдруг в сторону, подложить фон. Недавно значительная часть российского интернета бурно откликнулась на смерть новгородского национал-социалиста – он сам себя так называл, ярлыка я ему не клею. Он погиб от внутреннего кровоизлияния (неясной этиологии) – и многие сочувственно цитировали его стихи, а попутно рассказывали о том, как сильно на них повлияли его фэнтезийные циклы. Все эти стихи, а равно и циклы, чрезвычайно предсказуемы и с точки зрения эстетики безнадежны: ледяные цветы, Валгалла, ненависть к будням, к быту и обывательщине, ко всему вообще, в чем есть корни «быть», «бывать»… Само собой, проклятия в адрес «черных», тут же и сказка о далекой планете, о беглом рабе, который, подобно Волкодаву, долго томился на каторге, но предпочел свободную гибель рабской жизни… Об этой категории мифов довольно много написано у меня в романе «ЖД», да и вообще вся эта ориентация на Север часто описывалась и представляет интерес главным образом для тех, у кого проблемы со вкусом (все это никак не отменяет моего уважительного интереса к автору самой «Ориентации» Джемалю, но это все-таки другой уровень). Что больше всего поражает – так это участие покойного автора во вполне серьезной дуэли с другим сочинителем, причем ради нее он специально приехал в другой город. Проигравший должен был отказаться от литературного творчества. Вот ведь люди, серьезно относятся к литературному творчеству! Не на жизнь, а на смерть! Особенно странны были – на фоне всех этих смертоцентричных призывов – отзывы об этом новгородском медике как о человеке добром и мягком, немного наивном.
Все это я вполне допускаю. Не только потому, что он скорее теоретик национал-социализма, нежели его практик (практики прозы не пишут), и не потому, что национал-социализм мне в какой-то степени близок. Не близок, и омерзителен, и само употребление этого слова в качестве личной идентификации должно бы караться по закону. Но у этого человека была возможность эволюции, и мне было бы о чем с ним спорить. А периодически встречающиеся на моем пути мальчики из «Молодой гвардии» или «Наших», которые в открытую признают, что никаких идеалов у них нет, а есть только жажда встроиться в вертикаль, исключают всякую возможность для диалога, потому что это существа из другого мира, и вот их-то я по-настоящему боюсь. Страшно сказать, но они и есть герои Трифонова в их новой модификации: люди, для которых идейная составляющая жизни не существует в принципе. Это живые трупы, андроиды, инопланетяне – назовите, как хотите; но между отвратительным мне человеком и непонятным мне инопланетянином есть принципиальная разница. Человек имеет понятия о добре и зле, верхе и низе; он сформировался в отвратительное время, и его ответом на торжество блатных ценностей стала апология Космического Холода; это мне противно, но я могу это понять. А человек, рассказывающий о том, как он за деньги устраивает в стране политическую жизнь, – инопланетянин. Он за те же деньги будет и меня уничтожать, а потом на полном серьезе объяснит, что это была такая игра, свои же люди.
На эту же тему я недавно заспорил с близким другом и коллегой – речь шла все о том же пресловутом русском нацизме. Я заметил, что одно официальное молодежное движение – фашизм без идеологии, но это только делает его страшней. Друг мне снисходительно пояснил, что от госмолодежи нет никакого вреда, потому что они только орут лозунги и пьют пиво, а скинхед может и убить. И вот здесь я возражу: госмолодежь как раз, если прикажут и заплатят, может убить. Понятия совести у нее нет в принципе. А идейный нацист может стать столь же идейным антинацистом, и наоборот; его эволюция не окончательна; им движут не только животные стимулы, и совесть для него – не пустой звук. Короче, человек, вдохновляющийся надличными критериями, как раз двадцать раз помедлит, прежде чем убить: для него существуют табу. А циник-прагматик, конечно, не будет мочить без особой необходимости – но если такая необходимость возникнет, надеяться на его сострадание бесполезно. У него в мозгах нет винтика, отвечающего за сострадание. Прагматизм, навязываемый нам сегодня в качестве государственной идеологии, как раз и есть отказ от любых ценностей, кроме материальных. И для него принципиально внушить, что любая идейность рано или поздно ведет к трупам, кровавым рекам и гекатомбам. Так вот: идейность к ним может вести, а может и не вести. Но прагматизм приводит стопроцентно, потому что милосердие, великодушие, способность поступать против собственной выгоды в его парадигму не вписываются принципиально. Лучше сколь угодно дурной человек, чем нелюдь, самое присутствие которого заставляет меня, как собаку, скулить, щериться и в конце концов вцепляться ему в горло.
Трифонов задолго до девяностых-нулевых обозначил их стержневой конфликт, хотя и предсказуемый, но для России все же принципиально новый. Поэтому я и говорю о том, что советское – при всех его минусах и плюсах – было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой еще природы. В России побеждали те или иные идеи, но никогда еще не было так, чтобы само наличие идей объявлялось опасным и катастрофическим; никогда не было эпохи, когда конформист, карьерист, ловчила представлялся менее опасным, чем борец, потому что борец, видите ли, крови жаждет, а ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Весь Трифонов – о том, как убивает, мучает, корежит людей отсутствие идеи, как они убивают и унижают друг друга, побуждаемые к этому не сверхидеей, не внеположной ценностью, а банальной и уютной жаждой покоя и сытости.
В «Доме на набережной» он не случайно свел антагонистов – Глебова и Ганчука. Глебов, он же Батон, – вообще-то добрый, свойский малый, абсолютный конформист, Молчалин, девушки таких любят. Вот Соня Ганчук и полюбила его, что ж такого, естественное дело. А ее отец профессор Ганчук – тот еще фрукт, в литературоведении шашкой махал, сколько покореженных судеб на его совести. Но вот приходит момент ниспровергать Ганчука – за «отдельные ошибки». А Глебов – жених Сони, и от него-то естественно было бы ждать, что он вступится за старого профессора. Но ничего подобного – Глебов ведь конформист, идей у него нет по определению. Где ему вступаться за Ганчука, который вдобавок сам в свое время никого не щадил! И Соня гибнет, пусть и несколько лет спустя, – потому что это он надломил ее и довел до безумия, он, Глебов, не-боец, тихий Батон. И на чьей стороне тут симпатии Трифонова – совершенно очевидно: лучше быть борцом, коммунаром, героем или антигероем, но существом с порывами и со своей правдой. Для него, как для Ганчука, возможна эволюция, в нем есть место для жизни духа. И потому «Отблеск костра» – повесть о поколении отцов – хоть и рассказывает об ошибках и самоуничтожении этого поколения, но и оправдывает его. А «Нетерпение» – с твердым пониманием всех грехов и пороков народовольчества – недвусмысленно противопоставляет людей идеи людям быта, и противопоставление – особенно если вспомнить контекст, в каком «Нетерпение» появилось, – выходит отнюдь не в пользу семидесятников ХХ века.
Наиболее принципиальным высказыванием Трифонова о русской революции должно было стать «Исчезновение» – роман с названием, почти синонимичным «отсутствию», тому самому отсутствию просвета, надежды, чуда, о чем и вся его городская проза. «Другая жизнь» – это подлинно другая жизнь, наставшая в стране, лишенной ориентиров. Она наступила скоро. «Исчезновение» – книга не только об исчезновении отца и многих других отцов из «Дома на набережной». Это книга об исчезновении смысла, о постепенном размывании его. В каком-то смысле это книга о соотношении советского и русского, о главном вопросе, который больше всего занимал позднего Трифонова: советское – это зигзаг в сторону, злокачественная опухоль истории? Или это великий шанс, которым страна не воспользовалась? И выходило у него, что великий шанс; что люди изломали и предали себя, но революция выковала великое поколение, и следующее ее поколение тоже было великим, а быт сожрал, а проклятое воровство догнало, а человеческое отомстило. Ведь почему Арсений Иустинович Флоринский сживает со свету старых большевиков? Потому что один из этих старых большевиков, член реввоенсовета Баюков, отказался спасти от расстрела его двоюродного брата Сашку Бедемеллера, повинного в вымогательстве и грабеже населения. «Мы можем простить любого, но не чекиста». Вот этим людям, железным, и мстит Арсений Флоринский, превративший свою квартиру в музей, гордящийся красавицей-женой, прислугой и подносом с закусками, «нагруженным, как подвода».