Текст книги "Русская жизнь. Будущее (август 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Я видела что-то человеческое и в Калинине. Один раз я пришла к нему просить за семерых священников, приговоренных к смертной казни. Он в какой-то момент вскочил и говорит: «Не мучьте меня, я был единственный во ВЦИКе, кто выступил против казни». Я поблагодарила его и ушла. Говорить больше не о чем было. Даже в Менжинском, звере таком, я видела эти проблески. Я видела их в надзирателях, в солдатах, в красноармейцах, которые меня арестовывали. Но они все находились во власти какого-то гипноза. Я уверена, существо русского человека коммунизм не задел и никогда не заденет. Недаром сейчас в советской России пятьдесят миллионов религиозных людей.
– А со Сталиным вы встречались когда-нибудь?
– Один раз, когда я просила у него денег на школу. В нем ничего разобрать было нельзя. Конечно, ничего я там человеческого не видела, кроме грузинской вежливости. Он меня встретил, пройдя всю громадную комнату, и так же меня провожал, подал мне стул, был невероятно любезен, исполнил все мои просьбы. О нем больше ничего не могу сказать.
– А из других деятелей Февраля и Октября вы встречались с кем-нибудь – скажем, с Лениным, Троцким, Керенским?
– Керенского я хорошо знаю, конечно. Я считаю, что Керенский не сумел предвидеть, что случится, и поэтому наделал ошибок. Но по существу он неплохой человек и теперь эти ошибки признает. Поэтому я не считаю возможным его осуждать. Ленина я не встречала. Троцкий один раз выступил на суде Тактического центра, где я была одной из обвиняемых, он защищал одного из моих товарищей, которого тоже обвиняли в контрреволюции, сказал очень хорошую речь. Но лично я с ним не общалась.
– В книге вы описываете тюрьму. Как вы туда попали и почему?
– Я попала туда как раз по делу Тактического центра. Хотя, собственно, не имела к нему отношения.
– Вы пишете, что попали за то, что чай варили.
– Совершенно верно. Меня просил мой покойный друг Сергей Петрович Мельгунов, председатель «Задруги», предоставить им квартиру для собраний. Но сами их собрания меня совершенно не интересовали, я, может быть, очень сочувствовала бы заговору и участвовала бы в нем, но как-то не пришлось. Я просто старалась, чтобы им было уютно у меня в квартире. Затем один из моих приятелей описал мою подпольную деятельность в юмористическом стихотворении:
Смиряйте свой гражданский жар
В стране, где смелую девицу
Сажают в тесную темницу
За то, что ставит самовар.
Это было единственное мое участие, я так и ответила прокурору Крылову на суде, когда он меня спросил: «Понимаете ли вы, за что приговорены?» Я ответила: «За то, что ставила самовар». В зале раздался хохот.
– Как долго вам пришлось сидеть в тюрьме?
– Я была осуждена на три года, но просидела в тюрьме ГПУ на Лубянке два месяца и шесть месяцев в Новоспасском лагере. Это там, где похоронены первые Романовы. А выпустили меня потому, что я там устроила школу. Одна коммунистка приехала, увидела, какую я работу делаю там с уголовными, и решила помочь мне выйти на свободу.
– Когда вы начали писать книгу «Проблески во тьме»?
– Часть ее написана в Новоспасском лагере. Я пересылала рукопись в бутылке из-под молока. Была у меня очень милая секретарша, мой большой друг. Она приходила, приносила мне передачу, а я обратно посылала листы в пустой бутылке из-под молока.
– То есть главы, которые касаются лагеря, как раз и были написаны там?
– Да. Это было рискованно, рукопись могли найти во время обысков, но обошлось, я ее прятала в печке. Там стояли старинные монастырские печи, облицованные кафелем. И вот за этим кафелем я прятала бумаги. А обыски были такие, что все решительно переворачивали, раздевали нас. Но не нашли. Потом, там есть глава «Весна» о детях. А закончила я книгу уже в Америке.
Я часто говорю американцам, что русский народ лучше, он так страшно перестрадал, теперь вернулся к религии, и что бы большевики ни делали, они уничтожить религию не могут, она сидит в русском человеке. Вера в Бога, покорность воле Бога так сильны в русском человеке – это мой отец описывал в своих рассказах, – что вытравить их нельзя. В моих воспоминаниях есть глава «Латышка», про женщину, которая была совершенно как дерево, и все-таки под конец в ней что-то пробудилось, какая-то маленькая искорка блеснула.
– Это латышка, которая была заведующей тюрьмой, кажется?
– Одна из надзирательниц. Она была так вымуштрована, что в ней как будто ничего человеческого не осталось. Но и в ней удалось вызвать нечто человеческое. Она вдруг как-то весной принесла ветку черемухи и бросила мне на колени. Поверьте, это для меня был невероятно драгоценный подарок, я бы его не променяла ни какие передачи продуктовые.
– Вы писали вашу книгу исключительно для эмигрантов или вам хотелось, чтобы она попала в Советский Союз?
– Я ее писала, потому что не могла не писать. Вы знаете, во мне есть, очевидно, маленькая писательская жилка от отца. Конечно, я была бы счастлива, если бы те немногие люди, что меня помнят, прочли эту книгу, но я не вижу возможности этого добиться.
Вот я здесь уже тридцать пять лет. Вы думаете, я забыла Россию, забыла русский народ, вы думаете, что я сейчас не мечтаю о том, что, может быть, перед смертью удастся посмотреть еще раз на Россию? Нет, я Россию никогда не забуду. Мне еще год, может, полгода, пять лет жизни – никто не знает, но Россию я не забуду. И русский народ я всегда любила, люблю и буду любить до самой смерти. В книге, я думаю, сквозит моя любовь к России, и вот это главная причина, почему я хотела бы, чтобы русские люди ее прочли.
Подготовка текста и публикация Ивана Толстого
* ДУМЫ *
Евгения Долгинова
Освобожденные от будущего
Без иллюзий и самообольщений не будет никакого завтра
Крымов сел и ужаснулся своему счастью.
Ю. Казаков. «Вот бежит собака»
Освобождаться от ослепительного коммунистического будущего начали в прекрасные семидесятые, когда формировалось застенчивое брежневское мещанство, незамысловатый вещизм: гжель, мебеля, эстамп «Писающий мальчик», дятьковский хрусталь и богемского стекла стаканы с золотой рябиной по окружности. «Не говори мне про застой, дай мне испить любви настой». Мощно полыхнула герань: дети Дон-Кихота выросли и содрогнулись от тесноты, зарубцевались шрамы на порубленной юным Табаковым полировке, проект индивидуального комфорта начал вытеснять идею грядущего коллективного счастья. Чем выше качество жизни, тем ниже качество мечты.
Если героиня хуциевского «Июльского дождя» (1968) сохраняла элегическую легкость в коммуналке, на фоне мамы, книжных полок и черного коридорного телефона, то в семидесятые жилье уже не было синонимично комнате, от мам – домашней неизбежности – не ширмой отгораживались, а зыбким гипсом второй (о, не может быть) комнаты. «Здесь и сейчас» медленно становились годными к употреблению. Густели чулки, наливались сберкнижки. Представители самых массовых интеллигентских профессий врач Женя Лукашин и учительница Надя Шевелева заплатили за гарнитуры мебельные по 825 рублей – громадные деньги для 1976 года – при зарплате в сто сорок; поди, откладывали мамины пенсии. Ширвиндт, уже в дубленке, покупает апельсины на остановке, в бане пиво, водка и закусь, в Пулково алкаша с веником услужливо подхватывает такси, автоматического набора межгорода еще нет, однако уже есть билеты на ближайший самолет – сказка не сказка, но реальность вполне комфортабельная и дружелюбная. В этом необыкновенная схожесть второй половины нулевых годов и семидесятых: в обожательном потреблении (все положенные оговорки про ассортиментную нищету и очереди прилагаются). Значительность вещи тогда определялась суммой унижений, вложенных в ее добычу, – сейчас брендом и стоимостью, и домохозяйка так же гладит эмалевую прохладу «Индезита» (половина месячного дохода), как тридцать лет назад – полированную стенку гэдээровского производства «Бастай» (год ожидания, запись, ночные дежурства в магазинах). Восьмидесятые – уже разгул советского консьюмеризма: здесь и экономические преступления, и черные цеховики, и у научных работников – все приличные люди! – две машины на одну семью («Гараж»). Всякая материализация маленькой имущественной мечты сильно понижала электрическое напряжение, исходившее из далеких, недостижимых, сверкающих двухтысячных годов. Тогда в стране начиналась впервые и по-настоящему оседлая жизнь, и скудная, едва нарождающаяся частная вещественность гасила «бесконечное искание, искание невидимого града Китежа, незримого града», которое, как утверждал Бердяев, свойственно русской душе. Разъедающий скепсис и унылое итээровское фрондерство тоже не с потолка взялись: гарольдов плащ на голое тело не надевают, под ним должен быть добротный сюртук.
До того момента великое будущее было главным содержанием советского настоящего. В будущее не требовалось «верить», это был не вопрос веры. Оно, путаное грядущее счастье, объективно присутствовало в жизни почти каждого гражданина с младенчества до гробовой доски, как присутствовали куранты, Новый год и летние каникулы пионеров и школьников. Его язык был чист, наивно высок и глуповат, его эмоция – «Марш авиаторов», его поэтика – терминология НТ– и рифмы комсомольской эстрады. Не было ничего реальнее будущего: «птица щастья завтрашнего дня» дразнилась, задевала крылом, пахла жженой синтетикой. То будущее возвращается и сейчас – странными болезненными приступами: острое чувство пробьет то на сибирском тракте («Усть-Илим! Над Москвой твои ветры поют»), то на Воробьевых горах («Сто дорог мы пройдем, если нужно»), то на укрощенном Енисее, то в Дубне – но не ностальгическим сантиментом, а недоумением, глупой детской обидой, что вот ты и стоишь в том самом будущем, да, столько не живут: третье тысячелетие, год седьмой – и где же оно все? Над голубыми городами тяжкие промышленные облака, в сизых бамовских времянках ползают внуки первостроителей, на Марсе до сих пор ни одной яблони. Правда, продовольственная программа выполнена и перевыполнена, этого не отнять.
В сегодняшней жизни есть «планы на жизнь», намерения, ожидания, программы и проекты, все они в «зоне ближайшего развития», – но будущего как феномена, как неотъемлемой части сознания нет. Мы уверены, что дети наши будут жить в реальности, не очень сильно отличающейся от нынешней (разве что – можно надеяться – несколько комфортабельнее), не сияющей и не блистательной, и повторится все, как встарь: ночь, улица, – и это еще в лучшем случае, потому что русское завтра, в отличие от советского, насквозь апокалиптично. Чего бы мы ни ожидали – все ждем августа.
Это ощущение не усталость возраста и не скепсис: в современной системе ожиданий нет места мифу, утопии, «сну золотому», а есть место всеобщей секулярной трезвости, тьме низких истин – оттого и не складывается мозаика. Без самообольщения и самообмана, заблуждений и мегаломании не строится отечественный «звездолет». Идеей советского будущего было не только покоренное пространство и время; концепт социальной справедливости коммунизма – «каждому по потребностям» – предполагал этическое обновление человечества и вслед за ним (или вместе с ним) – тотальное изменение ноосферы. Это был прежде всего грандиозный антропологический замысел – как положено, волюнтаристский и провальный. Но сейчас важно другое: что слышали, что находили в нем современники.
«Я твердо верю, Варя, что коммунизм призван истребить боль, зло, неправду, то есть все некрасивое, бесформенное, низменное, – и, значит, коммунизм, кроме всего прочего, есть совершенная красота во всем, – «…» распространилась Поля, а Варя с тревогой и не без удовольствия прислушивалась к этим крепнущим голосам из завтрашнего дня» (Леонид Леонов, «Русский лес»). Так 17-летняя комсомолка Поля Вихрова, «только что из леса», носительница этического сознания по В. Соловьеву («Прекрасное по самому своему существу и есть нравственно доброе»), нечаянно выдала хорошую формулу настоящего будущего – если, конечно, прочитать ее непредвзято, вне почти неотменимых генетических или евгенических коннотаций. Если признать утопической и невыполнимой эту задачу – отмену «боли, зла и неправды», – прекрасное далеко не будет иметь никакого смысла, а жизнь останется «некрасивой, бесформенной и низменной» независимо от качества грудного силикона, технологий вечной юности и многих прочих богатств, которые выработало человечество.
Ольга Кабанова
Столица пяти утопий
Залог архитектурного прогресса – прекращение всякого строительства
Когда– то мне остро хотелось понять, что чувствовал московский житель, ровесник на наших глазах ушедшего века, наблюдая за тем, как его город меняется быстрее, чем он сам. Усадебный и деревянный мир его детства уступал напору нового строительства -гигантским домам-кварталам, оснащенным такими чудесами бытового прогресса, как, например, центральное отопление. Особнякам-модникам, спроектированным в новейшем европейском стиле. Особнякам-чудачествам дурящих на папочкины миллионы купеческих сынков. Неуклюжим доходным (современник назвал их спекулятивными) домам прижимистых застройщиков, на прогресс не расщедрившихся, но обеспечивших съемщиков необходимыми уважающему себя человеку сотнями квадратных метров на семью и львиными головами при входе в подъезд. Прихотливым сооружениям в неорусском стиле – плодам национального романтизма, а также утопического патриотизма как самих архитекторов, так и их состоятельных клиентов. «Стили западные представляют собою стили вполне законченные, формы которых доведены художниками прошедших времен до возможной степени совершенства… Наоборот, русский стиль не успел еще совершенно развиться и оставлен нам в зародыше, а потому нашей собственной деятельности остается обширное поле для творчества» (Султанов Н.В., журнал «Зодчий» от 1898 года).
Таких градостроительных впечатлений хватило бы на всю жизнь. Но она только начиналась. Впереди были национализация, уплотнение, разруха. Новые жильцы буржуйских квартир игнорировали канализацию и стихийно возрождали на кухнях деревенское общинное хозяйство. Этой архаичной коммунальностью новая власть попыталась воспользоваться, предложив населению дома-коммуны и рабочие клубы. Но выяснилось, что на самом деле народ жаждет от себя самого отгородиться и получить в распоряжение автономную кухню с единоличным примусом. Сформировавшаяся на жирных дореволюционных заказах русская архитектурная школа выдвинула из своих в заграницах обученных рядов дерзких и талантливых, готовых построить для пролетариата, взыскующего расселения, дешевое жилье. Острые прагматические задачи декорировались утопическими лозунгами о новой архитектуре, несущей неизбежное, планетарного масштаба счастье. Утопия русского архитектурного авангарда дала миру множество пространственных и конструктивных идей, в том числе уникальный опыт создания в ограниченных кубометрах не похожего на конуру жилья.
«Ни одно место на Земле не имело столь ясного знамения будущего, только широко распластанная на мощном континенте, безответно трепетная Россия восприняла на себя одна всю современную новизну испытаний, проб и экспериментов… В кровавых лужах выпавшей из гнезда России зарождалось обновление» (из записок архитектора Константина Мельникова).
Потом началась глобальная перестройка Москвы в идеальную имперскую столицу невиданной декоративной щедрости. Эта реформация подарила городу семь небоскребов-крепостей, дворцовый метрополитен, гигантский театр, чей звездный план считывается только с небес, расширенную и переименованную Тверскую с новыми домами, репрезентативными фасадами и плохой планировкой, громадную библиотеку тюремного типа, гостиницу у стен Кремля, в холле которой можно было спрятать египетскую пирамиду, выставку несбыточных достижений. Много чего подарила и очень многое отняла. Сталинская пропаганда трубила об энтузиазме, с которым весь советский народ встречает новую Москву. Врала. Люди, рожденные до революции, приходили от города в ужас, но письменных свидетельств своих чувств не оставили.
«Украшенные фестонами, как галантерейный товар, театрально задрапированные и завернутые в неудачно выбранные страницы из монументального каменного каталога, некоторые советские здания (если не большинство) все же представляли собой благодаря достоинству сильно задуманных планов, удивительному использованию открытых пространств и захватывающему дух масштабу громадные регулярные ансамбли» (Бертольд Любеткин, 1956).
Сталинская архитектурная идеология пала вскоре после смерти злодея. Ее в Москве 60-х не любили за болезненную тучность, нафталиновые излишества и как символ отвратительной лжи кровавого режима. После постановления о борьбе с архитектурными излишествами город стал активно шириться, присоединяя к себе окрестные деревни. Человек, рожденный в начале века, по-видимому, с удивлением смотрел на то, как его внуки радостно въезжают в квартиру в Черемушках, уступающую размерами лифту доходного дома его юности. Народ окрестил новые районы хрущобами, но бодро заселял их, потому что реальные московские трущобы были все равно хуже. Убогий советский модернизм, слабо прогрессируя, дожил до распада советской империи. Художественные его достижения скромны, но социальные неоспоримы. Громкое волюнтаристское утверждение о том, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме, трансформировалось в нехитрый лозунг «Вскоре каждая московская семья получит отдельную квартиру».
«Мне нравится ваша архитектура 60-х-70-х, кинотеатр „Пушкинский“, гостиница „Россия“, тут дело совсем не в красоте, при чем тут красота. Это искренняя, не коммерческая, простая, дешевая и не амбициозная социальная архитектура» (из беседы с голландским архитектором и интеллектуалом Рэмом Кулхасом).
И вот теперь я по себе знаю, что чувствовал москвич – ровесник века, наблюдая за тем, как его город меняется быстрее, чем он сам. Сначала иронию и возмущение, потом отчаяние, а дальше – клиническое бесчувствие. В начале большой московской перестройки горожане были к ней равнодушны. Смеялись над дубиной Петром, легко пережили позор Манежной площади и башенки нового стиля, названного, как принято, именем хозяина – лужковским. Пережили и храм Христа Спасителя: богоугодное все же дело. Радовались, что отремонтировали МКАД, что в городе можно поесть на каждом шагу и купить что захочешь. И далеко не сразу заметили, что офисно-товарная Москва, точечно, по-партизански внедряясь в ткань города, разрушила и дореволюционную, и конструктивистскую, и сталинскую, и хрущевскую столицу, окончательно лишив москвичей исторической родины.
Если бы у этой экспансии была хоть какая-то генеральная линия, пусть надуманная, утопическая, но идея, с ней, наверное, можно было бы и поспорить. Спорили же с лужковским кустарным историзмом, но он долго не продержался. И доказательства того, что уродств можно наплодить в любом стиле, теперь расположены повсеместно. Новая московская архитектура, как и жизнь, воровата: воспроизводит то сталинские высотки, то особняки модерна, то мировой хайтек. Есть удачи, но они заметны, как ложка сладкого в океане растекшихся по улицам, переулкам и площадям переработанных архитектурных отходов.
Враг гармонии в нашем городе теперь даже не персонифицирован, мэр давно уже не хозяин столичных строек. Приходит на рынок фирма, торгующая мансардными окнами, и массово вырастают на плоских московских крышах гробовой формы пентхаусы. Приглянется банку или казино место вашего дома, и вы уже не жилец Садового кольца. Развивается торговля косметическими товарами, и вот уже магазин «Сантехника» на окраине воняет так же невыносимо приторно, как бывший «Детский мир» в начале Кутузовского. Захочет какая-то западная гостиничная империя пустить росток у стен Кремля, и тут же аппаратно-сталинская щусевская «Москва» объявляется ветхим строением. И ничего, что демонтировать ее не могли в течение целого года.
Современная архитектурная мысль не знает футурологии. Технический прогресс развивается стремительней фантазии архитекторов: что они ни придумают, тут же исполняется. Единственный известный мне утопический лозунг – прекратить все новое строительство. Не тратить исчерпывающиеся природные и человеческие ресурсы.
За это и надо бороться. Утопия (ученые, знаем) не восторжествует, но московский опыт прошлого века доказывает, что без стремления к неосуществимому нам жить нельзя. Измученный тотальной пятнадцатилетней перестройкой город нуждается в ее прекращении. И вот уже москвичи стихийно выступают против любой стройки – гаража у дома, магазина на соседней улице, квартала в Бутово, реконструкции Большого театра (заколоченная в строительный сарай квадрига – душераздирающее зрелище). Пришло время бороться не за результат, а против процесса. Прекращение московского строительства или объявление моратория на него, между прочим, приведет к оттоку из столицы миллионов пришлых строителей. Что будет способствовать, в частности, и решению проблемы ксенофобии, а она ведь испортила москвичей посильнее, чем квартирный вопрос.