Текст книги "Русская жизнь. Родина (август 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Воденников
Сомнамбулическая честность
Принуждение к любви: Россия как тело
– Ты – моя Родина, а я – твой народ. Нет у меня другого дома, кроме рук твоих, нет у меня полей других, кроме твоей груди. И вообще ты пахнешь яблоками, – говорит.
Че? – переспрашивает Родина, приставляя ладошку к уху (лодочкой) и делая губы уточкой (потому что маразм). – Ты со мной сейчас разговариваешь?
Ро-ди-на ты моя! -орет на ухо. – А я – тво-ой на-р-о-о-о-д! Люблю тебя, говорю. И нет у меня других полей, кроме твоей груди, и твоих рек! Яблоками ты пахнешь, старый дурак!
– А, – удовлетворенно выдыхает «родина» и идет пить кефир.
Потому что это она уже слышала. Неединожды.
…Идет гвардеец, как на битву.
Судьба дрожит, манит – иди!
Шагает он творя молитву,
И вот – мерцанье впереди.
Она! И третий глаз качнулся из рубина -
«Войди», – ему сказала Катерина. *
… Сто лет назад сидели на кухне пять человек. Одна супружеская пара, и трое – так, одиночки, на данный трагический момент – непарные шелкопряды. И зашел разговор о том, что может ли кто-то из любящих (все почему-то имели в виду не себя, а партнера, далекого или близкого), как гоголевский Андрий, предать родину во имя любви (читай «нас»).
Саша сразу сказал Свете, что мог бы. Света сидит довольная, а мы с Настей обиделись. Но виду не показали. А Рома и обижаться не стал: сидит, чаек попивает, потому что знает, что дальше будет. И чем все это для него кончится.
И, надо сказать, не ошибся.
Кисло поулыбавшись Светиной победе, стали мы все срочно названивать (каждый по своему заветному номеру), чтобы узнать, как там дело обстоит с предательством родины. И Рому заставили.
Настя в трубку что-то щебечет, аж раскраснелась вся. Видимо, там, на другом конце, торгуются. Не сразу родину предают.
Рома вообще не дозвонился. Сидит, печальный такой, табуретку ковыряет. А чего ему еще делать: больше некому ему звонить-то. Лузер он.
А я еще и вопрос до конца не сформулировал, а мне уже так четко, по-военному: «Да. Потому что ты – моя родина. А я – твой народ».
Сомлел я.
…И увидел потом (катится, катится наливное яблочко по синей волшебной тарелочке), как выходит – еще несколько сот лет назад – родина в узких, только что надетых, джинсах из ванной. Застегивает тесную рубашку – и смотрит внимательно на свое лицо в вертикальное коридорное зеркало. И всего-то Родине – 16 лет. И тело ее скользит. И сила бурлит. И на сгибе руки – синяк. И живот плоский. И вроде радоваться Родина должна, что так ее народ любит. Но почему-то не радуется. Потому что тайна в ней, несомненно, есть, а вот смысла – нет.
Потому что Родине во снах все что-то другое мерещилось. Не такое привычное владычество, не такое простое обладание, не партнерство, а нечто не имеющее ни собственничества, ни желания, ни надежды.
Какое– то иное слияние. Иная власть.
А тут ходят, топчут ботинками, пашут и сеют, мнут в постели, рвут на части, ведут войну ради целостности территории. Целуют пупок.
– Может, поменять – народ? – думает.
А в зеркале на лице как будто слои двоятся, как счетчик в такси накручивается: 17, 19, 21, 25, 30.
И народу меж тем все прибывает.
Многонациональная она… Наша Родина.
…Зрачок сиял, тяжелый, как держава,
И в униженьи оживала слава,
И, как страна, она внизу лежала,
Ее уж не скрывало одеяло,
Завивы вены, как изгиб реки,
Как рыбой полный серебристый Дон,
Урал пересекал ее ладонь,
Алмазные струились позвонки,
Торчали зубы острою короной.
Империя ли может быть влюбленной,
И можно ли обнять страну,
Обнявши женщину одну? *
И тогда становится многое понятным.
Например, что твоя родина – андрогин. И сначала носящая мужское имя – она вела себя соответствующе, а отказавшаяся от слова «Союз», опять превратилась в женщину. И это тебе нравится больше, потому что женщине привычней оставаться одной. И ничего не ждать.
Или – про горько-сладкую примесь вечного рабства в крови. Готовность на унижение. И готовность избежать унижения даже ценою смерти. Но это как уж получится: может откажусь и умру, а может, и поцелую господскую руку. И тоже умру. Какая разница.
Что воля, что неволя, все равно. Привычка быть крепостным.
И тогда жест Емельяна Пугачева, которого ударили перед казнью, а он упал на колени и стал целовать руку ударившую (а ведь был царь, какой-никакой, пусть и самоназванный), не вызывает отторжения. Ну и я, быть может, поцеловал бы.
Откуда мы знаем, какие горизонты тут открываются, когда сейчас тебя четвертуют? И какую трещину на помосте Пугачев рассматривал, когда упал, и как ему это все далеко стало. Может, он действительно прощения просил? Или прощал?
Сначала я страну, как петух курицу, потоптал, теперь ты – меня.
(…что воля, что неволя, все равно…)
И в этом смысле европейская склонность играть в бесстрашие (держать лицо) даже на плахе – смотрится какой-то карнавальной чепуховиной. Сейчас тебя на колени поставят, на круге распнут и на куски порежут, а ты тут как в театре. С высоко поднятой головой. При жизни, что ли, не наигрался? Впереди – Бог, а тут – раскрасневшиеся уроды. Пирожками торгуют. Неужели тебе действительно так интересны эти люди, которые пришли посмотреть, как будут тебя убивать?
И тут почему-то сразу вспоминается, как встретились свобода и родина в истории повторной травли Зощенко… Когда аккуратные английские студенты приехали вопрошать у него и Ахматовой, при уже расслабившейся власти: согласны ли они, теперешние, затравленные и освистанные, с постановлением?
«Как я могу быть согласен с тем, что я подонок и свинья?» – сказал честный Зощенко, веривший словам. Студенты возликовали. И травля возобновилась. «Согласны ли вы с тем, что вы полублудница и полумонахиня?» – между строк спросили Ахматову умные благополучные студенты.
«Я полностью согласна с постановлением», – четко и громко произнесла Ахматова. И каким-то странным образом – выиграла. Не тогда, не сейчас, а вообще. Неслучайно – «государыня Анна». И опять – самозванных кровей. Ибо это и есть – сомнамбулическая честность. И дело тут не в гордыне, не в желании избежать гибели или спасти сына (мне кажется, она и без всякого страха за сына и самого сына так бы сказала). И уж точно не в чувстве слова. А в том, что Ахматова умела быть родиной, а мужчина Зощенко – нет. Попытался доказать. Чтоб все по-людски. А какое тут по-людски? Сначала ты потопчешь меня, потом я тебя. «… И мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах. «…» Но ложимся в нее и становимся ею, оттого и зовем так свободно – своею».
Ибо слова ничего не значат, и жест ничего не значит, и позора нет. Позор, он в головах. Да, я – полумонахиня, полублудница. А разве нет? (Что воля, что неволя, все равно.)
Ответ Ахматовой восхищает.
И если медленно продолжить
Ее раздвинутые ноги
(О ты – завершие равнин?) -
То под одной пятой – Варшава,
А под другою – Сахалин. *
…А потом народ – все равно – начинает уходить.
И по мере ухода (истечения) народов, тайны все убавлялось (кому нужна сновидящая империя?), а смысл – все прибавлялся.
Самый главный смысл, который родина извлекла, когда уже ушли рижане, эстонцы, грузины, украинцы и даже белорусы – что ей на самом деле никто не нужен.
Нет, конечно, ничего плохого, если будет возиться посередке, копать свою мелкую смешную грядку какой-нибудь невнятный русский мужик в трениках, но и без него можно обойтись.
В принципе, тут нужен ядерный гриб, – думала родина иногда.
Чтобы никто не грабил меня грабельками, не рыхлил своей маломощной мотыжкой, не растил на мне огурцы и помидоры, не расчесывал газонокосилкой (Stiga Collector 46), не строил концерны, не целовал меня в живот, не грозил мне международными санкциями, не мешал видеть сны.
А сны как раз стали огромными, долгими и длительными, как реки.
Потому что -
…гостиница, каких, должно быть, много,
Я расплатилась, кошелек мой невесом,
Поежишься пред дальнею дорогой,
При выходе разденут – вот и все.
И упадешь ты – легкий, бездыханный -
В своих прабабок и приложишься к цветам,
Тропою темною, знакомою, туманной
Все ближе, ближе – к быстрым голосам…**
А если уж пошли такие дела, то смирись: она не делает вид, а на самом деле безразлична к тебе. Потому что только равнодушная к тебе Родина обретает смысл. Перецелованная и покоцанная наискосок и вдоль, лишенная всякой тайны, сильно подсохшая или, наоборот, пополневшая, склонная к периодическим истерикам и туманным поступкам, могущая тебе уступить или ударить, она лежит под тобой и мерцает. Переливаясь лицом. И даже не понять, сколько ей: шесть, тридцать девять, или она – это просто я.
Это я лежу под тобой, дорогой русский бог.
Кстати, я давно хотел сказать. Все самые стыдные слова, которые про меня и тебя наплели – чистая правда. Мы отнекиваемся или молчим, но знаем, что все это так: мы это видели во сне, а позорные и сладкие сны врать не умеют.
Значит, говорил, что нет других полей для тебя, кроме моей осенней груди?
Нет других рек для тебя, кроме моих набухших проступающих вен?
И пахну я яблоками?
Ну так что, козленочек, хочешь еще прижаться ко мне? В последний раз?
– Хочу.
* Из стихотворения Елены Шварц «В отставке».
** Из стихотворения Елены Шварц «Гостиница Мондэхель».
Аркадий Ипполитов
Плоть и кровь
Про СССР
Самая большая страна в мире – это звучит гордо. Уверенность в том, что страна, в которой я родился – самая большая страна на всем белом свете, сопровождает меня с детства. Знакомлюсь с какими-нибудь иностранцами, смотрю на них с уважением по разным причинам, а где-то внутри все равно сидит знание: моя-то – самая большая. Всего остального, чего угодно, у них может быть больше, но страна, в которой я родился, все равно останется самой большой в мире. И никому ничего с этим не поделать.
Наверное, это признак имперского комплекса, от которого не избавиться никогда в жизни. Как бы ни раздражала меня идея империи. Впрочем, утверждать то, что мое ощущение родины совпадает с образом самой большой на свете страны, в которой я родился, было бы не совсем верным.
Очень тяжелый звук, издаваемый при прочтении аббревиатуры СССР, сразу же вызывает в моей памяти карту с его контурами. Мне всегда казалось, да и сейчас кажется, что это не контуры, не границы, не обозначения, а изображение, портрет: большая такая, тяжелая территория, вальяжно развалившаяся в верхней половине глобуса. Мощный зрительный образ, с характером, ярко выраженной индивидуальностью, резко отличающейся от фигур остальных территорий в Европе и Азии. Помню я этот образ с рождения – он был везде, в огромных количествах. Значки, марки, спичечные этикетки, картинки в детской поликлинике, в первом классе, может даже, и в яслях. Носили ли меня туда? Не помню, но карту помню. Самая большая страна в мире.
Изображение СССР на картах было всегда выкрашено в красный цвет, темного оттенка. Напоминало оно мне картинку в мясном магазине, посвященную разделке говядины, висевшую на стене. Мы туда ходили с мамой, она стояла в очереди, а я ждал в сторонке, под этой картинкой с большой красной тушей, распластанной на ней, разделенной на сегменты, каждый из которых был отмечен цифрой. Вокруг эти сегменты уже были нарисованы отдельно, и вслед за цифрой стояло название части: оковалок, филей, челышко-соколок. Их было ровно пятнадцать, но соответствие с количеством республик я осознал много позже. Впрочем, четырнадцатый и пятнадцатый куски были объединены вместе и назывались: голяшки. Все в мясном магазине, из-за неприятных кусков мяса, валявшихся на прилавке, окрашивалось в красно-бурый цвет несвежей крови и раздражало, но картинка с тушей мне нравилась, так же, как нравились и географические карты. Там, где-то в районе зареза, я родился и жил. Это место было отмечено точкой с надписью «Ленинград».
Большая туша СССР. Чувствовал ли я ее своей родиной?
Нет, определенно не чувствовал. Не могу понять, как можно чувствовать своей родиной какую-то аббревиатуру: СССР ли, США ли, ЕС. России же в сознании моего детства не было, она была заменена на РСФСР, что-то уж совсем непонятное, даже сейчас затрудняюсь сходу правильно расшифровать все буквы, что составляют это название, и понятие Россия появилось позже, став уж чем-то совсем умозрительным, из старой поэзии, тютчевским каким-то.
В детстве с СССР у меня было связано одно эстетическое переживание. В большом дворце, в центре белого зала, с очень красивым наборным полом, чей рисунок повторялся в бронзовых украшениях потолка (на это мне сразу указали взрослые, и это меня восхитило), с большими тяжелыми люстрами, с потолка свисающими, стояла несказанно прекрасная картина, выложенная из разноцветных камней: яшмы, лазурита, малахита, родонита и уж не знаю чего еще. Картина изображала мою родину, СССР. Чуть выше, на мраморном рельефе над изображением СССР, гарцевал белоснежный всадник, который почему-то тыкал в карту копьем. Его агрессивность была несколько загадочна, но вскоре я узнал, что этот всадник – святой Георгий, и что зал называется Георгиевский, и что это был главный приемный зал императоров, живших в Зимнем дворце. Святой Георгий же был покровителем России, а не Советского Союза, и копьем тыкал в змею под ногами коня, с трудом различимую в высоте, а не в карту. СССР, собранный из различных самоцветов, с горящей рубинами звездой, означающей Москву, сердце Вселенной, с лазуритовыми морями, малахитовыми полями, яшмовыми горами, несмотря на всю свою роскошь и красоту обнаруживал родство с говяжьей тушей из мясного магазина и очень мне нравился. Да и сейчас нравится, хотя и только как воспоминание, так как карта из Георгиевского зала исчезла.
Много позже после переживаний, связанных с тушей и с картой, когда мне уже было за двадцать, мне довелось поехать с двумя итальянцами в Царское Село, тогда более известное под названием Пушкин. Выйдя из электрички, итальянцы озадачили меня следующим вопросом, который я не сразу понял:
– Почему на каждом вагоне написано Чи-Чи-Чи-Пэ?
Только через целую минуту я сообразил, что подобным образом итальянский менталитет прочел священную аббревиатуру СССР, начертанную под изображением моей любимой мясной туши, украшающей каждый вагон. На вагоне она представала вырезанной из мирового контекста, в обрамлении из каких-то веточек, с перекрещивающимися под ней то ли серпом и молотом, то ли гаечными ключами, очень сложный геральдический образ. Забавное транскрибирование мощного русского эС-эС-эС-эР в мягкое и дурацкое итальянское чи-чи-чи-пэ, дойдя до меня, тронуло и умилило. Правда, что за прелесть эта чичичипэ!
Я объяснил, что такое С. С. С. Р., и что это такой же знак нашего величия, как S. P. Q. R., аббревиатура, что и сейчас украшает не только арку Тита, но и каждый римский булыжник, каждую римскую канализационную решетку, свидетельствуя о непреходящем обаянии власти.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Senatus Populus Quiritium Romanus. Союз Советских Социалистических Республик – какая великая перекличка звуков, исполненных громоподобного блеска, взвейтесь кострами, синие ночи, знамена развеваются, фанфары взрывают воздух, божественные профили владык, гулкий шаг легионеров-комсомольцев, мускулистых, прекрасных, победительных, золотые орлы и золотые звезды, ряды копий и штыков, сияющая арматура, славы с венками летят в небесах, кто в лифчике, кто так, рядом с ними самолеты, крылатые гении в трусах и без спешат венчать героев, и вереницы пленников, в пыли влачащих цепи вслед за триумфальными слонами и танками. Империя… Можно ли империю прочувствовать как свою родину?
Мне не удалось. Но имперское наследство мне, безусловно, досталось. Чувствую я это или нет, но рожден на свет я этой тушей темно-красного цвета, самой большой в мире. Если бы я был рожден крошкой-оковалком Люксембургом, я бы был другим. Точнее – меня бы не было.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
При умилительном слове «родина» – слово «СССР» меня совсем не умиляет – перед моими глазами сразу же встают идиллические пейзажики деревеньки, где я проводил лето несколько лет кряду, с моих семи лет до двенадцати. Это было в окрестностях Копорья, удивительно красивая местность, с извилистой речкой, косогорами, поросшими старыми черемухами, с разнообразными лесами, и осиновыми, и березовыми, и ельниками, и стройными соснами. Под соснами, в очень сухой и мягкой почве, росли голубика и болиголов, удивительно, одуряюще пахнущий, и его раздражающе терпкий аромат сливался с винным вкусом спелой голубики, черно-синей, глубокой, вызывавшей блаженное изнеможение позднего лета, голова слегка болела, а сосны, ровные-ровные, высоко вонзались в небо. Деревня была не совсем русская, поэтому не представляла собой улицу, как это бывает обычно, но была раскидана отдельными домами. Вергилиево место, для буколик и георгик, а на окраине деревни располагался огромный колхозный свинарник, представляющий из себя несколько бетонных бараков, и вокруг них – большие выгородки-загоны, огражденные забором от остального мира. Они были черны, так как земля на них была изрыта свиньями, выпускаемыми по утрам, все деревья, обглоданные снизу, засохли, свиньи были страшно голодные, тощие и очень злые. Когда им кидали через забор охапку травы, они поднимали страшный визг и устраивали драку. Нас, детей, это очень забавляло.
Идиллия моего детства почему-то с картой СССР в моем сознании не ассоциируется. Она, в отличие от Ленинграда, на ней не отмечена. Черные голодные свиньи, злобно дерущиеся из-за травы, тоже не ассоциировались с кусками буро-красного мяса, лежавшего на прилавке магазина, и уж менее всего – с красивой картинкой разделки мяса.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Убаюкивающие, уютные воспоминания о мандаринах, елках с красными звездами на макушке, салате оливье и шпротном паштете не вызывают во мне никакой нежности. Я не люблю свое советское детство. И уж тем более не собираюсь смешивать тоску по детству с умилением перед СССР. Не умиляют меня ни коммуналка с жуткими, вечно скандалящими соседками, ни школа, где историчка, старая дева, преподававшая обществоведение, заявила, что сейчас верить в Бога могут только дураки, ни университет с вечным запахом сортира в коридорах, ни армия, где я провел два года, отдав долг СССР, своей родине.
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
Странное, однако, воспоминание засело во мне. Ничего я так не люблю, как проводить раннюю осень в деревне. С юности уезжал на какую-нибудь дачу, отдаваемую знакомыми за ненадобностью в столь неподходящее время, чтобы одному гулять, читать, собирать грибы и быть почти счастливым. Мне было двадцать три года, относительно недавно я вернулся из армии, где провел худших два года в моей жизни, учился в университете и работал в библиотеке Эрмитажа. На десять дней отпуска, специально взятого в сентябре, я раздобыл замечательный загородный дом, стоящий одиноко, на берегу озера, в лесу, где никого вокруг не было. Только я и две собаки, которых мне приходилось кормить. Осень была, как всегда, чудная, очень много грибов, мы с собаками друг друга полюбили, никого не было вокруг, от озера по утрам поднимался туман, дни были теплыми и ласковыми. Иногда я выбирался в город и возвращался вечером, на последнем автобусе, останавливавшемся на шоссе где-то в километре от дома, до которого потом все равно надо было доходить пешком через лес. Возвращался я в осенние сумерки, и острейшее чувство счастья охватывало меня от леса, от одиночества, свободы, от тишины, осени, темнеющего сентября. Вблизи дома со ждущими меня собаками вдруг, неожиданно, я поймал себя на том, что блаженство, разливающееся внутри, смешивается с поразительным воспоминанием-ощущением: неизвестно откуда и отчего взявшейся острой ностальгией, немецкой Sehnsucht по армейской казарме, по бараку с кроватями в два этажа, по тусклому электрическому свету, по чувству тюремной запертости, что сопутствовало мне все два года моей армейской жизни. Поразительным образом самые ненавистные в моей жизни воспоминания смешались с ощущением свободной от всего осени и осеннего счастья, топя их в общем расслабленном блаженстве. Я до сих пор помню это воспоминание с физической убедительностью, как одно из самых сильных переживаний в жизни. Откуда оно взялось, что оно значит?
S. P. Q. R.
С. С. С. Р.
В деревне, где купили дом мои родители уже в продвинутых восьмидесятых, на крутом берегу, стояла высокая желто-белая церковь конца XVIII века, архитектуры изрядной, напоминающей о неоклассике львовского круга. Церковь была облезлая и облупленная, без крестов и совершенно голая внутри. По субботам в ней показывали привезенные из города старые фильмы. Вокруг церкви когда-то расстилалось старое кладбище, поверх которого была проложена совершенно бесполезная дорога, никуда и ни к чему не ведущая, так что от кладбища уцелел только кусок чугунной ограды, означая любовь к отеческим гробам. Еще одной достопримечательностью был фундамент около очень грязной большой лужи. Местные с удовольствием сообщали, что это – остатки здания старой школы, построенной сердобольным помещиком для населения. Школа была крыта черепицей и стояла на берегу пруда с кувшинками, и еще недавно можно было увидеть ее стены, теперь же ее окончательно развалили. Когда произошло это «недавно», было неясно, но дети уже давно ездили в школу в другое село. Маленькие дети были довольно милы, но дико ругались матом, и чувствовалось, что мальчики скоро сядут за хулиганство, совершенное по пьяной лавочке, что всегда и происходило, и взрослого мужского населения, не побывавшего на зоне, практически не существовало.
Деревня была полна историями. Один молодой тракторист, напившись и ни с того ни с сего приревновав свою невесту, погнался за ней на тракторе и переехал ей обе ноги. Старый алкоголик из дома у реки, получив пенсию и тут же ее пропив, повесился от того, что жрать было нечего. Галочка по прозвищу Одесситка, невесть откуда взявшемуся, торговала самогоном, что очень нравился всем мужикам, так как она добавляла туда отличную дурь. Двое уже умерли от алкогольного отравления. Галочка, довольно грязная баба, не была, однако, королевой. Ее клиентами были совсем уже подонки, вроде повесившегося. Подлинной королевой была продавщица Адель, торговавшая в местной точке и державшая всю деревню в кулаке.
У Адели был самый большой дом, две коровы и четыре свиньи. Крепкая широкозадая молодая баба, она работала много, магазин открывала, когда хотела и снабжала местное население товарами согласно своим симпатиям и договоренностям. У нее было много денег по тем временам, монополия на водку и молодой любовник, рыжий и ражий пьянчуга, обычно днем слонявшийся без дела, ободранный и вечно стреляющий покурить. По субботам Адель вместе с ним уезжала в райцентр, за товаром и пройтись, надевала шляпку с вуалеткой, кургузую кожаную куртку с гипюровой кофточкой, плиссированную юбку и кроссовки. Любовник же был в бережно хранимом праздничном спортивном костюме, белых носках и черных лакированных ботинках. Вечером, после возвращения, была баня, а потом любовник гонялся за Аделью с топором, а она голосила на всю деревню, причем было понятно, что это – исполнение необходимого и любовно оберегаемого обряда, так как здоровенная Адель могла справиться со своим милым, ослабевшим от водки, в два счета. Над всем же господствовал не прекращающийся ни на минуту, бесконечный, ползущий над всей деревней, над печальными и спокойными лугами, над широкими полями, достигавший загадочно темнеющих лесов стон, сводящий с ума, мучительный, кажущийся идущим из земли. Это мычали в огромном коровнике голодные коровы. Их не кормили, так как корма растаскивались на нужды собственного скота.
Коров увозили в город, на мясокомбинат. Там наступал конец их мучениям. Их убивали и подвешивали за крюки к потолку. Затем с них сдирали шкуру, обнажалось буро-красное кровавое мясо, и кровь стекала на бетонный пол. Подвешенные за ноги и освежеванные, коровы были прообразами рисунков разделки говядины, хотя на картинках они казались гораздо округлее, идеальнее. И напоминали карту СССР. В зарезе Финского залива стояла маленькая черная точка, где я родился, город Ленинград.