Текст книги "Затишье"
Автор книги: Авенир Крашенинников
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– Эк разъяснил, как по-писаному! – восхитился Колпаков. Ум у него был цепкий, но осторожный, потому Егор Александрович поинтересовался:
– Как ты-то сам ко всему этому относишься? Мы свои люди…
– Не пугайся, – засмеялся пароходчик, – отношусь по-деловому. Все эти Бочаровы, в конечном счете, угрожают нашему капиталу. Власти же оберегают нас. Ну а, во-вторых, мы должны ловить золотую рыбку в любой водице, стараясь при атом не подмочить репутацию. Скоро власти крепко займутся Бочаровым – к тому идет. Всех похватают и с глаз долой, из сердца вон. А кто им сочувствовать вознамерится, те разделят с ними судьбу…
– Господи, а мне-то что делать? – взмолился Колпаков.
Каменский долго молчал, потом пристукнул ладонью по столу:
– Ладно, Егор Александрович, попробуем.
– Ничего для тебя не пожалею, – просиял Колпаков. – Чай-то мой, колониальные товары вместо Любимова будешь перевозить?
– Сколько процентов?
– Договоримся, договоримся!
Они стали договариваться.
Губернатор Струве нашел смягчающие вину обстоятельства: административно ссыльный Бочаров не был причастен к иконниковскому кружку, отлично зарекомендовал себя в канцелярии начальника горных заводов, на строительстве Мотовилихинского завода, во время беспорядков в Куляме. Кружок в Мотовилихе, который он организовал, имел чисто просветительные цели и никаких политических выступлений не предпринимал. Речь Бочарова на кладбище была обращена не против существующих в государстве порядков, а продиктована стремлением к улучшению условий труда и быта мастеровых Мотовилихи. Тем более, начальник завода уже принимает кое-какие меры по выполнению этих требований, сочтя их справедливыми. Отдельные резкие выпады Бочарова вполне объяснимы незрелостью его ума и тем, что он был в близких отношениях с погибшими по своей оплошности мастеровыми. Струве учел и отсутствие актов, протоколов, неразворотливость полиции, которая еще не начала допросов и следствия. Однако полковнику Комарову, жандармам, которые займутся этим делом, следовало бросить кость: отправить Бочарова хотя бы в Кудымкар. Среди дикарей он будет вполне благонадежен.
В каморе был полумрак, в котором непривычные глаза с трудом различили бы два яруса деревянных нар, заплеванный и затоптанный пол. В ноздри шибал запах человеческих испражнений, особенно густой над ушатами-парашами, стоявшими вдоль свободной от нар левой стены.
На нарах, притиснутые теснотою друг к другу, лежали заключенные: изловленные полицией в разных краях губернии злоумышленники. Одни стонали и оплакивали свою судьбу, иные равнодушно ожидали своей участи, третьи деловито и привычно устраивали свой быт, захватив наилучшие места на верхних нарах.
Бочаров, Костенко и Овчинников оказались вместе. Андрей до глаз зарос дремучей бородой, был страхолюден, скрипел зубами.
– Сбегу, все равно сбегу, – будто в лихорадке повторял он и кидался к узкой бойнице, забранной толстыми прутьями и тускло синеющей осенним небом. – Капитана бы мне добыть… Сбегу-у!
– Сбежать отовсюду можно, касатик, – ласково говорил с верхних нар старик. – Я вот уже во всей Сибирье пятижды бегал.
Был он по-птичьи легок в кости, ноги – будто коряги, череп гол, как яйцо. В каморе быстро признали его вожатым; крестьяне испуганно крестились: на руках у старика, верно, немало крови. Старик никому не угрожал, сыпал прибауточками. Когда Бочарова и Костенку втолкнули в камору, строго, но дружелюбно спросил:
– Кто такие?
– Здешние мы, – трудно дыша, ответил Ирадион. – Из Мотовилихи.
Старик острыми глазами оглядел его, попрыгал на месте:
– Э-э, да не жилец ведь ты, касатик, не жилец.
И тут же распорядился отдать Ирадиону самый теплый и сухой угол на нижних нарах. Овчинников спрыгнул сверху, схватил Бочарова за грудки, затряс, Костя еле высвободился, потом, стараясь быть спокойным, рассказал, что произошло в последнее время в Мотовилихе.
– Обманул меня капитан, – замотал головой Овчинников, – а я тебе не верил!
– Одна правда на земле, – заметил старик, который слушал тоже, корытцем приставив ладонь к хрящеватому уху. – И все вы, политические, слепые кутята.
– В чем она, отец? – приподнялся Ирадион, размягчив старика таким обращением.
– В солнышке красном. – Старик многозначительно умолк и больше уже не обращал на них внимания…
Ирадиону стало совсем плохо. Просил пить, бредил плавками и печами, а то своей степью. Костя ухаживал за ним как мог, хотя и сам задыхался в спертом воздухе каморы. Если бы не заботы о Костенке, может быть, рыдал бы от отчаянья и бессилья, или, как Андрей, силился допрыгнуть до решетки, либо сидел бы в оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. И все же то состояние полусна, полуяви, в котором он очутился здесь, не проходило, и потому не воспринималось то, что говорил старик. А старик, будто продолжая разговор с Овчинниковым, рассуждал:
– Даже с того свету утечь можно. Только с разумом.
Заключенные сдвинулись потеснее, ожидая истории, Андрей повернулся от окна.
– Я вот бегал так, – старик скусил нитку, которой ушивал прореху на колене. – Осудят, стало быть, меня в рудники. А по дороге туды куплю я у какого-нито дурня-мужика, к поселению назначенного, имячко. Он – в рудник, а я поближе к солнышку. Пока он расчухает, за мной ветерок свистит. Ну, опять же на пересылках стены глядеть надо. На них всякие знаки нашим братом зарублены: куды бежать, где харч добывать, где какое по нраву начальство. Одному бежать нельзя – помрешь. Дружков надо – двоих. На случай, если голодно станет…
Отпрянули мужики, закрестились поспешно. Старик намотал нитку на колышек, спрятал.
– А ты ведь отбегался, – оскалил зубы Андрей. – Ноги-то у тебя не хожалые.
– Теперь отбегался, – весело согласился тот. – Карачун пришел.
И все заулыбались, закивали, словно услышав нечто доброе. Да и то – так вот говорят в России о покойнике с доброй улыбкою: «Отмучился».
По коридору – шаги. С визгливым лязгом отпали запоры, надзиратель просунул голову:
– Бочаров, выходь!
«На допрос! – подобрался Костя. – Теперь начнется…»
– Андрей, ты посмотри за Ирадионом, пока не вернусь.
– Не вернешься, – засмеялся надзиратель, – выпускают тебя.
В каморе – тишина, только тяжко дышит Ирадион. Что такое, неужели свобода? Свобода-а!.. Но быть того не может, чтобы одного!
– Почему же меня одного?
– Не рассуждать. – Надзиратель засердился. – Пошел вон, болван!
Старик зашевелился на нарах, встал на четвереньки, камнем-голышом забелел череп. Дрогнуло что-то в волосатой душе старика, зашаталось. Болотным дурманом приблазнилась ему камора, странно приблизилось чернобородое худое лицо вьюноши, который отказывался вот сейчас увидеть солнце. И темной мудростью своей угадал старик: во имя этого отказа кричит вьюноша самые крамольные на Руси слова: «Долой царя-кровопийцу, долой жандармов!»
Гремят запоры. Старик трясущимися пальцами шарит в лохмотьях, выпрастывает осколыш сахару и слезает вниз.
глава седьмая
«Проверьте Серебрянский уклад. Костенко, Бочаров».
Записка одним почерком, Бочарова, на замызганном клочке бумаги. Привез ее Чикин-Вшивцов, который вызывался в жандармскую канцелярию. Сам полковник Комаров проверял тайный смысл записки, рассчитывая изловить капитана Воронцова на связи с заключенными, но, кроме прямой технической сути своей, никакого иного назначения она не содержала.
Капитана ничуть не обескуражил отказ Бочарова выйти на волю. Напротив, Николай Васильевич почувствовал уважение к нему: сам он, вероятно, в таких обстоятельствах отрекся бы от своих принципов. До сих пор краснеет, вспоминая, как нелепо выглядел перед губернатором со своей просьбой, – не начальник завода, а ветреная девица. Больше подобного не будет, Бочаров преподал горький урок. А с какой истинно женской жестокостью воскликнула Наденька: «Я никогда ему этого не прощу!» Николай Васильевич не стал ничего ей доказывать, хотя отказ Бочарова был великодушием по отношению ко всем Воронцовым и Нестеровским, освобождая их от тягостной ответственности.
Однако более всего поразила начальника завода именно эта записка. Словно вспышка молнии! Пока он медленно бродил среди ручьев и хлябей, двое вглядывались в источник. Как же иногда опыт, знания загромождают простое решение!
Капитан обводил внимательным взглядом штаб завода, за последнее время весьма разросшийся. Теперь у капитана были заместители, начальники служб, над цехами главенствовали инженеры, над цеховыми артелями – мастера.
– Результаты анализов показали, – говорил Воронцов, в то же время думая, что никто из этих инженеров, вероятнее всего, не вспомнил бы о бедах завода, окажись за решеткой, – показали: уклад Серебрянского завода, сорок три тысячи пудов которого было подготовлено в позапрошлом году, состоит из сернистого чугуна.
Инженеры сидели с таким видом, будто все это им давным-давно известно. Мирецкий изучал причудливые растения, наклеенные на стекло морозом, и капитану до боли в скулах захотелось накричать на поручика.
– Господин Мирецкий, – сдерживаясь, обратился он, – нужно немедля добыть новый уклад.
– Сегодня же еду в Воткинск; у них отменная пудлинговая сталь. – Мирецкий погладил бакенбарды.
«Расшевелить, разозлить инженеров, выбить искры из них, – думал Воронцов. – За десятки лет прозябания многие отвыкли от всего, что составляет суть человека – мыслить и творить. – Он уже возражал Мирецкому: – Именно так, Владимир! Когда наши пушки заговорят снова, ты это поймешь…»
Через неделю, продираясь сквозь густые снега, погребшие всю губернию, пришел обоз из Воткинска. Воронцов не появлялся дома. Опять округлились глаза капитана, сделались жесткими, как булатная сталь, запали щеки, лицо почернело. В литейке мастеровые бегали с раскаленными тиглями на носилках как ошпаренные. За каждый тигель мастер совал переднему в рот монету – на двоих. В обдирке, на сверлении и прочих механических работах от усталости лопались перекидные ремни. При фонарях ушивали их мастеровые, дыша паром. Рвалась на ладонях кожа – руки от холода прикипали к железу. И однако все, от поторжников до сталеваров, понимали: выдюжат сейчас – быть им с работой и при деньгах.
Никита Безукладников извелся. Без свах и пересчета приданого, без шумной свадьбы с вывернутыми перинами, с вывешенными наутро простынями невесты вошел он в дом Гилевых. Все казалось, будто через два гроба переступил. Только успел обвенчать их отец Иринарх, обведя вокруг аналоя и благословив трясущимися руками, как началась эта бешеная гонка денно и нощно. Он беспокоился за Катерину, за Наталью Яковлевну, которая опять слегла, таяла восковой свечкой, он боялся, что уснет у станка и больше никогда их не увидит. В голове мутилось, фонари расплывались желтыми двойными пятнами.
– Да что же это, опять на наших костях встанут пушки? – говорил он мастеровым в короткие передышки.
– Надорвем пупки, медали навесят и – в гроб, – поддакивали ему.
– Опять же деньги-то надобны.
– Ну и подавися ими. Бочаров на кладбище верно говорил: скотине и той в отдыхе нужда.
И расходились по станкам с муторными, тяжело шевелящимися мыслями.
Евстигней Силин такие растабары не одобрял. В последний раз ходил тогда с голью перекатной – Бочарова надо было выручать. Обязан он Константину Петровичу по гроб жизни. Теперь – шабаш. За лето завел Силин двух коровенок, лошадь. Пустил на жительство к себе пятерых парней, что приехали на строящуюся чугунолитейную фабрику, зажил хозяином. Паздерин побожился принять в волостное общество. Понял Евстигней: никаким иным путем с коренными мотовилихинцами не сравняться. А как же изгоем жить, коли избы рядом стоят!.. Придет время, и трое сынов его станут коренными, обзаведутся своим хозяйством. Разве мог помышлять в Куляме об этом? Ой, не мо-ог! И тайно от всех ставил толстую свечу во здравие раба божьего Константина.
Налаживал Евстигней станки, доводил привыкшей рукою, раздирал опухшие веки, в душе ликование: пожалуй, к весне-то и лесу прикупит двор покрыть. Работа-а…
Наденька сшила себе у лучших городских портных башлык по последней моде: темно-синий, с тонкими, блестящими, как иней, бисеринками у воротника. Прокладку башлыка простежила легонькой листовою ватою. Сшила кафтанчик, опущенный серой мерлушкою, муфту и шапочку из мерлушки. Но – не надевала. Не подходила к роялю. Ни балы, ни веселые гулянья на Каме, ни бесчисленные приглашения в гости – ничто в эти шумные и пьяные праздники не занимало ее. Без объяснений уехала к отцу, и, кажется, Николай Васильевич даже обрадовался, что может остаться один со своей Мотовилихой. Она любила, она очень любила его, не переставала повторять это про себя, словно стараясь заворожить, – и все же в девичьей комнате или у портрета мамы ей было легче. Легче потому, что опустошенность, которую испытывала она в Мотовилихе, обращалась в боль. Боль была мучительной, но она наслаждалась этой мукой.
Ездила на могилу мамы… Она признательна была отцу, что могила как всегда расчищена, ухожена, а все же и это не вызывало прежних чувств к нему… Что-то потеряла, потеряла такое, без чего не стало смысла жить.
Левушка сказал ей об этом. Ей и отцу. Отец возвращался с официального бала в Благородном собрании. Она заметила мешки под его глазами, седину в поредевших усах, и в душе ничего не шевельнулось. От него еще пахло женскими духами, сигарами, вином – теми едва ощутимыми запахами, которые пропитывают одежду и волосы на балах. Он ни о чем не рассказывал, принялся изобретать пасьянс; такой привычки раньше у него не было. И вдруг стремительно вошел Левушка, прямой, стройный, в горячем юном румянце. Остановился в замешательстве, повернулся, намереваясь уйти, внезапно ломким голосом сказал:
– Прикажите повесить портрет мамы в мою комнату.
– Отчего же так? – отец разбрасывал карты крест-накрест.
– Вы… потеряли право смотреть на него!
Отец уронил карты, поднялся:
– Ты нездоров, Левушка?
– Я-то здоров. Это вы смертельно больны. Честь, совесть, душа – все загнило в вас… И мне стыдно! – Он выбежал.
– Что с ним такое? – сдерживая гнев, повернулся к Наденьке полковник.
«Он любил Бочарова», – хотела сказать она, но вскочила, бросилась в свою комнату, заперлась, упала на кровать. Молила бога, чтобы слезы были! Жгло веки, давило грудь, но даже плакать она потеряла право. За что все это, за что?..
Наезжал Николай Васильевич, энергически возбужденный, – она не выходила к нему, отговаривалась нездоровьем, слышать не могла его голоса.
Однажды она лежала так, ни о чем не думая, словно в полусне. Шторы не пропускали солнца, которое заливало сад слепящим маревом. В печи, выступающей изразцовою спиною в Наденькину комнату, потрескивало и гудело. Она прислушивалась к этим изменчивым звукам и тут же о них забывала.
Вошел отец в шинели с бобровым воротником, в замшевых перчатках; пахнуло морозной свежестью.
– Представь себе, Ольга Колпакова подожгла свой дом, едва успели спасти.
– Где она, где? – Наденька ясно увидела, как мечется Ольга по комнатам с распущенными волосами, с искаженным лицом, ломает спички.
– Бежала со своим слугой Никифором. Егор Александрович поседел… Впрочем, он мог бы от нее этого ожидать.
– Перестань! – Наденька ударила кулаком по спинке кровати. – Прошу тебя, перестань! Она счастливее меня!
Полковник Нестеровский обронил перчатку, отшатнулся, из-за спины его выступил Николай Васильевич, уголки рта его были опущены, дергалась щека.
– Боже мой, – сказал он, – какой страшный год, какой страшный год!
В Мотовилиху они возвратились вместе. Не договариваясь, избегали всяких объяснений. Два-три дня Николай Васильевич еще продержался: приходил с завода рано, был неумело внимателен. Но более всего занимали его испытания пушек из новой стали; он не знал, заинтересует ли это Наденьку, и умолкал на полуслове.
Наденька старалась получше одеться перед его приходом, однако никогда не украшала платья сапфировой брошью. Лишь когда поручик Мирецкий снова собрался в путь, не без колебаний достала ее из коробочки. Синий камень мягко мерцал в оправе, будто утреннее полусонное небо. И глаза Наденьки словно впитали в себя его цвет.
– Жаль, что мы перестали верить в талисманы, – сказал Мирецкий. – Древние индусы верили, что сапфиры имеют чудодейственную силу.
– А этот, Владимир, этот? – Наденька оживилась.
– Такой камень чистой воды дает силу усталому телу, восстанавливает отягощенные члены и снова делает их крепкими. Он снимает с человека зависть и вероломство, он освобождает человека из темницы. Тот, кто носит его, никогда ничего не будет бояться. Так писал древний монах Марбодий.
Наденька положила обнаженные руки на стол, соединив пальцы, скосила глаза на брошь. Камень мерцал загадочно.
– До сих пор не знаю, чем отблагодарить вас за такой подарок.
– Кесарево кесарю… Слушайте голос камня.
Николай Васильевич, казалось, оставался глух, не замечал броши. Лицо его было землистым, глаза – колючими.
– Ни о чем больше не могу думать, – неожиданно резко начал он. – Или в верхах сошли с ума, или я угорел, рехнулся! Четырехфунтовая пушка из воткинской пудлинговой стали выдержала тысячу выстрелов. Господин Майр при мне послал о том депешу по телеграфу. И вдруг – вот это! – Он протянул Мирецкому бумагу.
«Инспектору артиллерийских приемок господину Майру, господам офицерам артиллерийских приемок на Мотовилихинском заводе, – вслух читал поручик. – Артиллерийское ведомство предписывает вам остановить прием орудий, заявляет о прекращении Пермскому заводу заказов до тех пор, пока завод не докажет, что способен изготовлять вполне доброкачественные орудия». Мирецкий удовлетворенно хмыкнул.
– Чудовищно! – воскликнул Воронцов. – И хуже того: господин Майр узнал, что военное ведомство уже заказало Круппу триста пятьдесят орудий взамен двухсот пятидесяти, которые намеревалось получить от нас!
– Я давно это предвидел, – сказал Мирецкий. – Крупп все равно бы нас сожрал.
– А я не хочу быть каплуном, не хочу, чтобы меня зарезали перед праздничным обедом! За мной сотни людей, тысячи бессонных ночей, пот, кровь! Нет, я выдержу и добьюсь правды, чего бы мне это ни стоило.
Он смахнул волосы со лба, взглянул на Мирецкого с вызовом, Поручик вызов не принял, протянул бокал:
– Ну, Николай Васильевич, мне пора!
Стоя выпили. Проводили поручика до двери, он прощально поднял руку.
Через день Наденька вбежала в кабинет Воронцова, опередив чиновника, который намеревался о ней доложить. Николай Васильевич был за столом в окружении инженеров, негромко растолковывал что-то. Увидев жену, вскинул брови, извинился, инженеры оставили их вдвоем.
– Что произошло?
– Прости, но… – Наденька подбирала слова. – Но вот я решила…
Она держала в руке маленькую коробочку. Воронцов с досадою поморщился, посматривая на стол.
– Возьми, прошу тебя, – сказала Наденька…
Он открыл коробочку – в ней лежал перстень, сапфировый перстень, переграненный из броши.
Наденька ждала каких-то слов, но Николай Васильевич глядел на камень скошенными глазами, лицо его стало сердитым. В кабинет стучали, Воронцов не двигался. Ей стало жарко в теплом кафтанчике, она двинулась к двери.
– Прежде я не верил в талисманы… – заговорил Николай Васильевич. – Меня вызывают в Петербург. Едем?
Она узнала его голос: он был таким, как при первом сближении их на пароходе, как в заснеженном саду Благородного собрания. Поцеловала его в щеку, побежала на улицу. Слепяще горело солнце. Безлесый склон Вышки, лед на пруду, сугробы по его краям пламенно светились. Наденьке чудилось, будто птицей вырвалась она из душной клетки-каморы, хлынул под крылья упругий звучный воздух.
А ее капитан в это время писал, брызгая чернилами, цифры, цифры, цифры. Писал не отрываясь, словно через минуту кто-то мог выхватить у него бумаги. «По смете на строительство завода положено 320 тысяч рублей. Завод пущен при 180 тысячах расхода, сумма окончательных затрат не превысит 280–300 тысяч рублей. Задуманная стоимость пуда стали на производство пушек равнялась 3 рублям 50 копейкам. В действительности же она не превышает 2 рублей 32 копеек». Это убедительно, это весьма убедительно! Вот талисман, который сбережет Мотовилиху от всяких бед.
Он вынул из углового ящика стола записку Бочарова и Костенки, расправил ее с такой осторожностью, словно это было крыло бабочки-эфемериды.
глава восьмая
Воронцовы сняли просторный нумер гостиницы «Москва», окнами на Невский проспект. Виден был Аничков мост; бронзовый юноша, припав на колено, напряженным поводом пригибал морду дикого коня. Конец марта в Петербурге был метельным, влажным, на голове юноши круглая шапка снежной мерлушки, на плечах белая шаль, спина коня убрана мягкой попоной. Последний санный путь от Перми до Нижнего Новгорода с переливами бубенцов, с ночевками в тесных станциях, непременный самовар и душистый калач; вагон первого класса с мягкими диванами, тонкими запахами дорогого дерева, ковров и паровозного дыма; внезапные пробуждения ночью, когда так таинственно звучат голоса и колокол на каком-нибудь полустанке; дорогой человек рядом – все это необыкновенно заживило Наденьку. Порою ей мнилось, будто вернулось детство, ничего еще не было «после» и можно бездумно радоваться метели, небу, солнцу, голосам, звукам, краскам. И все же он не дремал – опыт, нашептывал: «Краток этот сон и горьким будет пробуждение». Но почему, почему я не могу быть счастлива? Вот посмотри: Николай Васильевич спрятал талисман на груди. Скоро он позовет меня в Париж, в Рим, на самый край света. И опять будет целебная дорога, снова волны впечатлений нахлынут и поднимут меня. «Ты не можешь быть счастливой, ибо существует чугунная плита…»
Николай Васильевич абонировал ей ложу в Александрийском театре; поручик Мирецкий, встретивший их на станции с извозчиком, с согласия Воронцова готов был сопровождать Наденьку куда угодно. Нет, нет, всему свое время!
– Но послушайте, ваше величество, это же неразумно, – настаивал Мирецкий. – Ехать сотни верст, оказаться в столице и снова запереть себя в клетку!
– Я буду ждать…
– Ждать, когда пройдет молодость? Простите меня, но так нельзя служить мужу! Николай Васильевич достойный человек, и все же пусть он тревожится, ревнует, терзается, пусть забудет о своем заводе…
– Ах, да что вы знаете обо всем этом, – с досадой перебила Наденька. – И оставим эти разговоры.
Поручик усмехнулся, поклонился, попросил Надежду Михайловну к фисгармонии. Фисгармония стояла в углу нумера, мягко светясь красноватым деревом. Мирецкий сравнивал ее цвет с цветом старинного вина, а Наденьке представлялось, будто дерево навсегда пропитано вечерним солнцем. Она оправила складки платья, опустила пальцы на клавиши. Не игралось.
– Господи, я никак не могу представить, что именно в эти дни решается судьба Николая Васильевича, а вместе с ним и моя…
– Моя тоже, – сказал Мирецкий, всматриваясь в чугунного коня на мосту. – Если Николай Васильевич не победит – я попаду в противоестественные условия.
– Вы верите в лучшее? – Наденька сняла ноги с педалей мехов фисгармонии, закрыла крышку, погладила ее пальцами, теплую и гладкую.
– Нет. – Мирецкий наклонил голову, разглядывая теперь узор ворсистого ковра, расплывчатый в белесых сумерках.
Николай Васильевич пришел не один: лакеи катили тележку на колесиках. Язычки свечей заколебались в вишневых изгибах фисгармонии. В мгновение ока стол был накрыт, бутылки раскупорены, крышки блюд отняты, лакеи отпущены.
– Прошу, – жестом пригласил Воронцов.
Глаза капитана смеялись, был он возбужден, даже слишком возбужден.
– С чем поздравить? – спросил Мирецкий, разливая вино.
– Комиссия завтра. Это пир перед боем.
– Скорее пир во время чумы, – сказал поручик Мирецкий.
Воронцов не ответил.
Небо над Петербургом очистилось, заблестели маковки церквей, шпиль Адмиралтейства, игла Петропавловской крепости, матовым золотом сиял огромный шлем Исаакиевского собора. Высокие окна кабинета артиллерийского управления щедро пропускали лучи, и сукно на круглом столе глубоко прогрелось. Посверкивали эполеты и ордена, шитье мундиров, лысины. За столом пахло порохом баталий – сидели девять генералов и адмиралов от армии, флота, горного департамента, полковники и подполковники, чиновники всяких рангов. Бакенбарды, баки, полубаки – обязательные, под императора. По лицу инспектора Майра прыгал солнечный зайчик, но инспектор не разжимал рта, не двигался. Он приехал в столицу прежде Воронцова и заранее знал, какого доклада ждет от него военное ведомство и артиллерийское управление. Однако и противоположное мнение всей комиссии ничуть бы господина Майра не поколебало. Чувства капитана Воронцова, надежда Мотовилихи на будущее – не пушки. Господину Майру нужны орудия, за безукоризненность которых он имел бы основания поручиться. Пусть капитан Воронцов горячится, призывает к дальновидности, приводит цифры: армию этим не вооружить.
Директор горного департамента Рашет сидел рядом с Воронцовым. Мундир его был несколько помят, морщинистое лицо казалось сонным. Но соседство Рашета помогало Николаю Васильевичу держать себя в руках.
– В Англии, Франции, Америке на эксперименты уходят многие годы, – все-таки напряженным голосом говорил Воронцов, – однако правительства не обращаются к иностранным заказам, не ставят себя в зависимость от тех, с кем, может быть, придется воевать… Мотовилиха уже доказала, что способна справиться с любым заказом, и временные неудачи, ныне устраненные, никоим образом не повлияли на нашу уверенность. Примите это во внимание, господа.
– Причины неуспеха, – вытягивая шею из воротника, будто силясь разглядеть через головы генералов окно, вступил Рашет, – краткого неуспеха, заключались в новизне дела, неоднородности употребляемых материалов, неполной обеспеченности фабрики необходимыми машинами. Мы об этом прекрасно осведомлены, господа. У нас нет оснований не доверять заводу новых заказов. Предлагаю артиллерийскому управлению послать на завод для сравнительных испытаний два крупповских орудия.
– Что ж, эти орудия мы пошлем, – подняв ожиревшие, словно у купчихи, плечи, сказал один из генералов. – Однако, – он поднял палец, – однако мы согласны возобновить заказы только в том случае, если завод приготовит крупную партию пушек.
Воронцов надавил коленом массивную ножку стола, усмиряя закипающее негодование, спросил, уже не поднимаясь, махнув рукой на всякую субординацию:
– Как, на какие средства, какими силами? Или я ослышался, будто здесь говорилось о том, что мы должны прекратить производство? Ведь это же означает сокращение финансирования, отказ рабочим!..
Генерал от артиллерии, тощий старикашка, с головкой, похожей на гранату образца пятьдесят четвертого года, брызгая слюной, заторопился:
– В Англии и Пруссии заводы, изготовляющие оружие, переданы военному министерству. Вот выход, нда-с!
Все обернулись к генералу Чернышеву, правой руке военного министра, моложавому, с бледным аристократическим лицом и дымчатыми скучающими глазами. В выпрямленной фигуре генерала была та особая стать, которую воспитывает многолетняя служба при генеральных штабах и ставках царя. Удивительное дело – круглый стол словно отгибался в том месте, где поместился генерал, и отделял остальных от Чернышева почтительным расстоянием. Генералу не нравился этот уральский капитан: слишком независимо держит себя при таких чинах, слишком требователен и напорист. Все давно уже решено и подписано: Мотовилиха – мертворожденный организм, результат ажиотажа, охватившего губернии после реформы. Теперь все образовывается, втягивается в нормализованное русло, и никто не позволит капитану перепрыгивать через край. Военный министр был упрямым сторонником преобразований в армии, и с этим приходилось считаться, но ему было все равно, откуда в артиллерии появятся новые орудия, ибо император повелел скупому министру финансов не особенно ограничивать военные расходы.
– Вы ждете моего решения, господа, – ровным, ничего не выражающим тоном сказал Чернышев. – Не будем спешить.
Николаю Васильевичу захотелось воздуху. Впервые в жизни он сидел перед теми, кто в сущности-то решал судьбы заводов, промышленности, России. Сидел перед теми, кто должен был бы печься о процветании отечественного производства, всячески помогать исполнителям, сердцем патриота радоваться победам, выручать при неудачах. А они судят Воронцова, судят с пристрастием, словно он некий государственный преступник! Что же это получается? Он служит государству и государство же его подавляет? Однако есть же среди них разумные люди, должны же они взять в толк, что не ради себя он оторвался от необходимых дел и слушает всевозможный вздор. Вспоминался нелепый – оказывается, не столь уж нелепый – анекдот Мирецкого о немце, который не мог удержать устрицу.
– Артиллерийская инспекция, – скрипел господин Майр, – требует коллегиального руководства заводом, неограниченного контроля за производством.
Вороны! Живое тело клюют, пытаются растерзать на куски? Ах, как дорого бы дал Воронцов, чтобы очутиться сейчас в той Мотовилихе, которую только начинал когда-то строить! Он прижал сквозь мундир к своей груди сапфировый перстень. Лицо стало острым.
– Завод не нуждается в способах, изобретенных господами артиллерийскими чиновниками! Требую оградить Мотовилиху от их вмешательства. В противном случае отстраните меня от управления заводом.
Миролюбивый Рашет пытался сгладить впечатление, произведенное на комиссию горячностью Воронцова. Он отошел от главного вопроса и старался внушить высокому собранию мысль о том, что пришло такое время, которое можно назвать эпохой обновления, и надо весьма дорожить работниками, часто гибнущими от душевного расстройства.
– Мы не консилиум врачей, – возразил Чернышев. – Перед нами завод, который не в состоянии выполнить заказы. Что же, вы нам предлагаете ждать, когда Пермь научится делать пушки, и оставить армию без оружия? Мы ценим заслуги капитана Воронцова, его патриотизм, его энергию… и потому считаем возможным оставить за ним права на опыты, необходимость которых он и сам столь красноречиво защищал.
– Значит, вы полностью лишаете нас заказов, – уже спокойно подытожил Воронцов.
– Мы прекращаем производство на некоторое время, – подтвердил представитель министерства финансов, с явным облегчением обласкал свои шелковистые бакенбарды.
Капитан поднялся, нарушая всякие правила, автоматически собрал бумаги, уже немые, уже никчемные; швейцар распахнул перед ним створы дверей.
«Нельзя служить двум господам», – вспомнился голос Бочарова.
По Невскому бесконечно двигались экипажи, лошади цокали по округлым булыжникам, стучали шины колес. Мужики-атланты в покорном напряжении, подобрав похожие на подносы животы, подпирали грузный балкон, держали стены. Магазины были открыты, втягивали в душистое, озаренное разноцветными витражами нутро пестрые толпы. Серый и черный мрамор, влажный ветер, как по трубе, идущий с моря, глянец канала, выровненный с отвесными берегами, обрамленными решеткою. Как пятнадцать лет назад.